Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Неизвестный Толстой. Тайная жизнь гения
Шрифт:

На этом фоне семейного согласия характерны и жизненны минутные протесты Софьи Андреевны против суровой трудовой деревенской жизни. Молодая женщина начинает мечтать о веселье, о светских удовольствиях. Но даже в эти минуты она сознает, что внешние развлечения безнадежно далеко ушли от нее, что другие интересы заполняют ее жизнь.

«Что разнообразит нашу жизнь? Разве только посмотришь в окно – сегодня снег, завтра дождь, а там солнце – вот и все». «Иногда думаешь: слишком уж я одиноко живу, тяжело. А куда хотела бы? – Никуда. Лучше здешнего детям нигде не будет, стало быть и мне». – «У нас ученье, кройка и работа зимних платьев, чтенье по вечерам, и одинокая, тихая жизнь. Иногда я думаю: ох, как скучно! А иногда упрекаю себя за это и говорю: слава Богу, все благополучно!»

«Левочка уехал в Москву и без него сегодня весь день сижу в тоске, с остановившимися глазами, с мыслями в голове, которые меня мутят, мучают и не дают мне покоя. И всегда в этом состоянии умственной тревоги берешься за журнал. В него выльешь все свои настроения и отрезвишься. А настроение мое грешное, глупое, не честное и тяжелое. Что бы я была без этой постоянной опоры честной, любимой всеми силами, с самыми лучшими и ясными взглядами на все? И вдруг иногда заглянешь в свою душу во время тревоги и спросишь себя: чего же надо? И ответишь с ужасом: надо веселья, надо пустой болтовни, надо нарядов, надо нравиться, надо, чтоб говорили, что я красива, надо, чтоб все это видел и слышал Левочка, надо, чтоб он тоже иногда выходил из своей сосредоточенной жизни, которая и его иногда тяготит, и вместе со мною пожил той жизнью, которой живут так много обыкновенных людей. И с криком в душе отрекаюсь я от всего, чем и меня, как Еву, соблазняет дьявол, и только еще хуже кажусь я сама себе, чем когда-либо. Я ненавижу тех людей, которые мне говорят, что я красива; я этого никогда не думала, а теперь уж поздно. И к чему бы и повела красота, к чему бы она мне была нужна? Мой милый, маленький Петя любит свою старую няню так же, как и любил бы красавицу: Левочка привык бы к самому безобразному лицу, лишь бы жена его была тиха, покорна и жила бы той жизнью, какую он для нее избрал. Мне хочется всю себя вывернуть самой себе и уличить во всем, что гадко и подло и фальшиво во мне. Я сегодня хочу завиваться и с радостью думаю, что хорошо ли это будет, хотя никто меня не увидит, и мне этого не нужно. Меня радуют бантики, мне хочется кожаный новый пояс, и теперь, когда я это написала, мне хочется плакать… Наверху дети сидят и ждут, чтобы я их учила музыке, а я пишу весь этот вздор в кабинете внизу».

Сестре: «Вот мы застыли в нашей Ясной Поляне, и чем дольше живешь, тем меньше хочется двигаться или переменять свою жизнь, которая вся проходит в самых серьезных трудах… Мне тебе хотелось бы написать что-нибудь интересное, но когда подумаю, мне и самой смешно, что я из дома не выхожу целыми неделями, и нынче: читать по-французски с Таней, играть на фортепиано с Илюшей, завтра что-нибудь опять в том же роде, и вперемешечку кроить лифчики Леле и воротнички Маше и т. п. По вечерам я очень много переписываю (роман

Левочки все двигается), иногда играем в четыре руки, ужинаем в час, и потом я, усталая до крайности, ложусь в постель и читаю до третьего часа английские романы».

«У нас теперь тихая Масленица, и дети учатся; я боюсь время терять, так как для ученья остался один Великий пост, в конце которого мне предстоят роды, и тогда надолго дети останутся без моих уроков. Хотя тихо, но все-таки они делают успехи, и сегодня я сижу в гостиной и одна улыбаюсь тому, с каким тактом и апломбом Сережа и Таня играют вдвоем в четыре руки; хотя пьеса легкая, но все-таки чему-нибудь выучились. Мы все пытаемся заставить говорить их по-французски, но дело идет туго. Переводить и понимать могут отлично, но говорить – ни за что. Все это пишу тебе, потому что вся моя жизнь это есть обученье детей; я только это и делаю, и только об этом и думаю, работу бросила совсем и к машине не подхожу, а только иногда крою, чего никто без меня не умеет. Вечером поздно, когда весь дом спит, мы с Левочкой играем в четыре руки, – он в Москве накупил пропасть нот, – читаем, ужинаем, разогревая на спирту ужин, и ложимся часа в два или три».

Лев Николаевич писал А. А. Толстой: «У нас все хорошо в семье». «Мы живем по-старому, заняты так, что всегда недостает времени. Дети и их воспитание все больше и больше забирают нас, и идет хорошо. Я стараюсь и не могу не гордиться своими детьми».

Вопрос воспитания стоит теперь на первом плане. Но приемы этого воспитания далеки от тех демократических принципов, которые сам Толстой развивал в своих педагогических произведениях. Как в обычной дворянской семье, главную роль здесь играют иностранные языки и музыка, гувернеры и гувернантки. Лев Николаевич ездит в Москву искать иностранцев-воспитателей, обращается за помощью в Петербург, к А. А. Толстой.

«Пишу в этот раз с просьбой, касающейся моих детей. Они растут, никого не спрашиваясь и не дожидаясь. Переезжать в город, то есть испортить всю свою жизнь и их тоже, под предлогом их воспитания, я не хочу до последней возможности; поэтому для меня вопрос о помощнике или помощнице для воспитания – гувернеры, гувернантки, – вопрос, в последнее время поглотивший меня всего. Был у меня немец-дядька и англичанка-нянька, но старшие дети переросли их, и мы ищем гувернера и гувернантку. – Мне пришло в голову попросить вас (вспомнив ваши связи в Швейцарии, да и в Англии, я думаю), нет ли у вас кого-нибудь в виду, нет ли у вас путей, через которые можно войти в сношения с такими людьми. Пожалуйста, если вам странно покажется, что я к вам обращаюсь с этим делом, посмейтесь и напишите словечко, только чтобы сказать, что вы не сердитесь. Но если точно у вас есть такие связи, то помогите. Мои желания – вот что: хорошая нравственность, сколь возможно, высокое душевное настроение, без педантизма и фарисейства. И лучше всего муж с женою, бездетные или с ребенком от шести до одиннадцати лет. Остальных условий никаких; национальность – все равно: немец, француз, англичанин, русский – только бы европеец и христианин. Жалованье – все что я могу дать, т. е. от 1000 рублей двум до 2000 рублей. Знания – все равно – чем больше, тем лучше – особенно языки, но если они не знают ничего, кроме своих языков правильно, я и тем доволен. Я могу, как и делаю до сих пор, учить сам математике и древним языкам. Возраст тоже все равно, – от 20 до 70 лет.

Мне кажется, что у вас есть или были связи в Швейцарии, в самом гнезде педагогов, и в Англии; если есть, помогите, пожалуйста. Это теперь дело для меня такой огромной важности, что я только об одном думаю. Если бы нужно было, я бы поехал в Швейцарию или куда нужно, чтобы увидать тех, которые подходили бы к моим требованиям, но только бы знать, что есть за чем ехать.

Мальчику старшему одиннадцать лет, девочке десять; и с рождения их и до нынешнего года все шло равномерно, по одному теченью, но нынешний год мы вдруг почувствовали совсем новые требования, и все дело воспитанья вдруг изменилось – как будто поднялось на новую ступень. Особенно девочка показала это. Они раньше развиваются. Сколько я над ними передумал и перечувствовал, и столько усилий – для чего? Для того, чтобы в лучшем случае вышли не очень дурные и глупые люди. – Странно все устроено на свете, и, как говорит мой приятель Фет: «чем больше живу на свете, тем больше ничего не понимаю».

IX

В 1873 году, через одиннадцать лет после женитьбы, семья Толстых переносит первые тяжелые утраты.

В мае месяце скончалась на Кавказе пятилетняя племянница, общая любимица, Даша Кузминская.

По получении этой печальной вести Лев Николаевич пишет ее родителям: «Любезный друг Таня! не могу тебе описать впечатление, которое произвело на меня известие о смерти прелестной, моей милой (как мне приятно думать теперь), моей любимицы Даши. Я никогда бы не думал, чтобы эта смерть так могла поразить меня. Я почувствовал, как ты и твои дети близки мне. Целый день я не могу подумать о ней и о вас без слез. Я испытываю то чувство, которое, вероятно, теперь мучает вас: забыть и потом вспомнить и с ужасом спрашивать себя: неужели это правда? Долго еще вы будете просыпаться и спрашивать себя: неужели правда, что ее нет?… Впечатление [от писем] осталось очень хорошее за тебя. Да, одна религия может утешить. И я уверен, что ты в первый раз поняла значение религий, и, ради Бога, не забывай, не старайся забывать все тяжелые минуты, которые ты пережила, а живи всегда с ними. Смерть для тебя ужасна, как ты говорила, я помню, но в смерти близкого существа, особенного, такого прелестного существа, как ребенок, и как этот ребенок, есть удивительная, хотя и печальная прелесть. Зачем жить и умирать ребенку? Это страшная загадка. И для меня одно есть объяснение. Ей лучше. Как ни обыкновенны эти слова, они всегда новы и глубоки, если их понимать. И нам лучше, и мы должны делаться лучше после этих горестей. Я прошел через это. И уверен по моему духовному родству с тобою и по тону твоего письма, которое я понял вполне, что твое горе отозвалось в тебе так же, как во мне смерть брата (смерть ребенка еще величественнее и таинственнее), и ты, вероятно, перенесешь как должно. Главное, без ропота, а с мыслью, что нам нельзя понять, что мы и зачем, и только смиряться надо. Пожалуйста, прочти 130-й псалом и выучи его наизусть и читай каждый день… Прощай, милый друг, помогай вам Бог, тебе и Саше (как мне его всей душой жалко и как бы я желал, чтобы он нашел религиозное утешение) перенести это страшное, нами еще не испытанное, но висящее над нами горе, главное, без ропота и легкомыслия. И ведь это, собственно, не горе, а только одна из важных ступеней в жизни, через которую должны пройти все люди, живущие хорошей, честной жизнью. И какая судьба, что мама приехала к вам именно в это время. Я понимаю, какое она для вас была облегчение, – какое только могло быть. Я приезжаю из Тулы с письмами, Соня весело встречает меня. А я говорю: «большое горе, большое, большое Горе». Она говорит: «Ханна умерла?» Я говорю: «из Кутаиса, но не Ханна». Ни минуты не задумавшись, она сказала, как будто прочла письмо, именно эти два слова: «Даша умерла». Как это? Отчего она могла это знать? Она ужасно огорчена – так, что и не может говорить про это. Сережа пожалел о тебе. А Таня лежала долго в постели и плакала. Прощайте, милые друзья, помогай вам Бог хорошо пройти эту тяжелую ступень в жизни».

Но Лев Николаевич скрыл от огорченных родителей свое истинное настроение. Того смирения и покорности, к которым он их призывал, в нем самом недоставало. – «Страшно, за что и зачем это на свете», – спрашивал он в письме к А. А. Берс.

9 ноября умер младший сын Толстых Петр [149] .

«Что это было – Бог знает, более всего похоже на круп. Началось хрипотой, которая усиливалась все более и более, и через двое суток унесла его. Последний час хрипота уменьшалась и, наконец, лежа в постельке, не просыпаясь, не метаясь даже, тихо, как будто заснул, умер этот веселый, толстенький мальчик и остался такой же полный, круглый и улыбающийся, каким был при жизни. Страдал он, кажется, мало, спал очень много во время болезни, и не было ничего страшного, ни судорог, ни мучений, и за то слава Богу. И даже и то я считаю милостью, – пишет Софья Андреевна сестре, – что умер меньшой, а не один из старших… Прошло уже десять дней, а я хожу все, как потерянная, все жду услыхать, как бегут быстрые ножки и как кличет его голосок меня еще издалека. Ни один ребенок не был ко мне так привязан, и ни один не сиял таким весельем и такой добротой. Во все грустные часы, во все минуты отдыха после ученья детей, я брала его к себе и забавлялась им, как никем из других детей не забавлялась прежде. И теперь все осталось – но пропала вся радость, все веселье жизни… Я за своего будущего ребенка опасаюсь; носишь рядом с ним какой-то тяжелый камень на сердце от постоянного горя, и здоровье мое плохо; когда пошевелился в первый раз ребенок, 8 ноября, уже Петюшка умирал и умер на другое утро. Похоронили мы Петю за часовней, где лежат родители Левочки, и теперь огородим место для всех нас чугунной решеткой. Был очень морозный и ясный день, и так же, как Дашечку, и его освещало солнце и его волосики золотистые так и остались у меня в памяти, освещенные солнцем в окно церкви. Так у нас пусто в доме, и детская внизу совсем пустая, давно уже этого не было… Как я жду лета и все думаю: «Господи, кто же еще?» И не случится ли еще чего-нибудь до тех пор. Какая-то полоса горя над нами».

На сороковой день Софья Андреевна ездила на кладбище. «Нечего тебе рассказывать, – пишет она сестре, – что чувствуешь, когда вызовешь в себе ясно все грустные воспоминания. Одно странно, что мне близка стала мысль о том, что в эту самую яму, куда опустили моего ребенка, опустят и меня, и это не страшно, но даже приятно, и эта яма, как будто мое место самое лучшее и законное, а теперь все только покамест. Мне теперь часто кажется, что я утешилась, а иногда я вдруг чувствую, что я совсем переменилась, все во мне перевернулось и стало иначе, сложнее и грустнее… После смерти Петюшки он [Л. Н.] долго не мог приняться за дело, и теперь иногда жалеет и вспоминает его и ждет больше меня нового ребеночка, а я довольно равнодушна и, вообще, никогда не испытываю нежности к неизвестному.

Дети очень ждут елку: мы уже нарядили 25 скелетцев, купили золота для орехов, и я на этой неделе поеду все закупать для елки. Гостей почти никого у нас не будет… Наряжаться никто не будет, мне неприятен весь этот безобразный шум так скоро после смерти ребенка, и дети это поняли и совершенно согласны. Они все пятеро гуляют всякий день, катаются с горы и старшие на коньках. Я все больше сижу дома, переписываю [150] , крою, шью мало, учу очень много, а для развлеченья мы наладили на этих днях всякий день кататься вечером на тройке, что очень приятно».

Сам Лев Николаевич сообщает об этом горе Фету и А. А. Толстой: «Утешаться можно, что если бы выбирать одного из нас восьмерых, эта смерть легче всех и для всех; но сердце, и особенно материнское – это удивительное высшее проявление Божества на земле – не рассуждает, и жена очень горюет». «Из всех близких потерь, которые мы могли понести, эта была самая легкая, мизинец, но все-таки больно, для жены особенно».

Первое несчастье тяжело поразило и Льва Николаевича и Софью Андреевну. Перед обоими встал неумолимый вопрос смерти, но в характере их переживаний заметна большая разница: Софья Андреевна переносит проблему в план чисто семейный, а для Льва Николаевича смерть близкого человека полна глубокого религиозного смысла. «Если потерей любимого существа сам не приближаешься к своей смерти, не разочаровываешься в жизни, не перестаешь ее любить и ждать от нее хорошего, то эти потери должны быть невыносимы; но если поддаешься на это приближенье к своему концу, то не больно, а только важно, значительно и прекрасно. Так на меня, да и на всех, я думаю, действует смерть. Маленький пример: хороня Петю, я в первый раз озаботился о том, где меня положить. И на Соню, кроме той особенной почти физической материнской боли, это подействовало так же, несмотря на ее молодость».

Софья Андреевна писала иначе: «К какому мрачному, безвыходному взгляду на жизнь привели меня эти три близкие мне смерти: Даши, Пети и Володи [151] , ты не можешь себе представить. Несмотря на всю мою бодрость духа, на способность находить спокойное и счастливое в жизни, теперь я почти утратила эту способность. Смотрю на своих детей и думаю: зачем я их учу и мучаю и браню, может быть, и жить не будут. И все мне кажется, что вот-вот начинается какая-то смертельная, болезнь, чаще всего боюсь за Сережу. Он как старший и самый умный и самый добрый мне всех милее и страшнее. Ужасно хочется скорей увидеть тебя; мне кажется, что мы вместе, и собрав всех детей своих вместе, скорее найдем опять и способность радоваться и находить счастье». Утешение скоро пришло. Через несколько месяцев, 22 апреля 1874 г., родился сын Николай.

«У нас все хорошо в семье. Вы предсказывали мне девочку, но родился мальчик – точно такой же, как тот, которого мы потеряли, и, хотя его зовут Николаем, мы невольно зовем его Петей, как прежнего, – пишет Лев Николаевич А. А. Толстой. – Я не приехал в Москву [152] особенно потому, что перед вашим приездом только что был там, а вы не можете себе представить, как мне все тяжелее и тяжелее уезжать из дома, то есть выбрасывать из жизни те дни, которые я вне дома; и тем тяжелее, чем меньше их остается».

К этому времени следует отнести первые проявления будущих коренных разногласий между Львом Николаевичем и Софьей Андреевной. Они не были продолжительны и не могли серьезно отразиться на их отношениях, но Софье Андреевне представился случай уяснить свой взгляд на работу Льва Николаевича и дать оценку его деятельности.

Выше было указано, что после «Войны и мира» духовная жизнь Толстого протекала в двух совершенно самостоятельных направлениях: в направлении творчества, отвлеченного от текущей жизни, и практического – литература и педагогика. Эти деятельности не совпадали и постоянно вытесняли одна другую. «Сначала Лев Николаевич всю энергию свою употребляет на создание «Азбуки», но потом «умственная – душевная работа [его] по этому делу кончилась» и он «счастлив теперь, спихнув с [себя] эту работу… [И] последние дни насилу удерживал потребность начать свою настоящую работу», т. е. художественное творчество, – сначала «Петра I», потом – «Анну Каренину». Правда, он не оставляет педагогических занятий и школы, но все его внимание сосредоточено на искусстве. Потом опять возникает охлаждение к нему, возобновляется интерес к народному образованию, так как Льву Николаевичу трудно «оторваться от живых людей, чтобы заняться воображаемыми».

В 1874 году он пишет А. А. Толстой: «Я нахожусь в своем летнем расположении духа, то есть не занят поэзией и перестал печатать свой роман и хочу бросить

его, так он мне не нравится; а занят практическими делами, а именно, педагогикой: устраиваю школы, пишу проекты и борюсь с петербургской педагогией вашего protege [153] Дмитрия Андреевича [154] , который делает ужасные глупости в самой важной отрасли своего управления, в народном образовании».

В первое время Софья Андреевна вполне принимает обе стороны деятельности мужа: она помогает ему в работе над «Азбукой», учит в школе и чувствует, что новые интересы вносят в семью особую красоту и уют. Но практические занятия начинают разрушать то, на чем семья выросла, чем семья гордилась, что давало семье материальное благополучие, и Софья Андреевна резко отвергает их.

«Левочка весь ушел в народное образование, школы, учительские училища, то есть где будут образовывать учителей для народных школ, и все это его занимает с утра до вечера. Я с недоумением смотрю на все это, мне жаль его сил, которые тратятся на эти занятия, а не писанье романа, и я не понимаю, до какой степени полезно это, так как вся эта деятельность распространится на маленький уголок России – Крапивенский уезд».

«Роман не пишется, а из всех редакций так и сыпятся письма: десять тысяч вперед и по пятьсот рублей серебром за лист. Левочка об этом и не говорит, и как будто дело не до него касается. А мне, Бог с ними, с деньгами, а главное просто то его дело, то есть писанье романов, я люблю и ценю и даже волнуюсь им всегда ужасно, а эти азбуки, арифметики, грамматики я презираю и притворяться не могу, что сочувствую. И теперь мне в жизни чего-то недостает, чего-то, что я любила; и это, именно, недостает Левочкиной работы, которая мне всегда доставляла наслаждение и внушала уваженье. Вот, Таня, я, настоящая писательская жена, как к сердцу принимаю наше авторское дело.

О себе лично нечего тебе сказать. Я учу, кормлю, как машина, с утра до ночи и с ночи до утра. Переписывала и азбуку, но когда увидала, что дело не скоро кончится, то мне эти короткие слова, эти фразы: «Маша ела кашу» и проч., так надоели, что я бросила, пусть писарь переписывает. Мое дело было переписывать бессмертную «Войну и мир» или «Анну», а это скучно».

Что происходило в то время между мужем и женой – неизвестно. Конечно, Софья Андреевна высказывала Льву Николаевичу свой взгляд, свое неудовольствие, но он не считался с ее протестом и не изменял себе.

Согласно «Исповеди», к этому году относится первая «остановка жизни», первый отчаянный удар по тому строению, которое Толстой в течение многих лет, несмотря на минутные отклонения, усердно воздвигал. Переживания Льва Николаевича скрыты от постороннего взора, но можно предположить, что подавленное настроение заставило его прекратить «призрачное» художественное творчество и обратиться к другой – практической работе, которая требовала меньшей затраты интеллектуальных сил, отвлекала от мучительной сосредоточенности на себе и давала реальное оправдание жизни.

В семье что-то не ладилось. Внешне все оставалось по-прежнему, но чувствовалась взаимная неудовлетворенность. Лев Николаевич не мог так же пристально интересоваться семьей, как прежде, и Софья Андреевна это замечала. Его растерянность и напряженные искания вносили в семью холод и разобщенность. Жена не понимала тяжелого состояния мужа, оно ее угнетало, а перемена его деятельности вызывала недоумение и протест. Софья Андреевна теряет интерес к своей будничной работе, она заболевает физически и душевно и даже тяготится жизнью.

«Иногда мне до того станет грустно, так устанут нервы, да еще при лихорадке, что я только молю Бога: «дай Бог силы, или уж умереть бы скорей». Ты не осуждай меня, Таня, я знаю, что это дурно, и только тебе это пишу: но меня замучило нездоровье, и я уж слишком одиноко и не весело живу».

«Мы с тобой вместе всю осень болели лихорадкой и тоской. Что такое эта тоска – это ужас! Я думала, что я a la lettre [155] с ума сойду. И одна, одна, так же, как и ты с своей тоской, сомненьями, разными воспоминаниями и прочее. Когда лихорадочная тоска, тогда ко всему придерешься, чтоб убиваться и плакать. Я тоже все плакала и желала умереть. Теперь и мне лучше, и я опять вступаю в жизнь, но у меня еще нет силы; я худа, желта, задыхаюсь, волнуюсь, но все это скоро пройдет.

Левочка взялся за школы и весь в них ушел, и я не могу, хотя желаю, ему сочувствовать. Если б он писал свой роман, было бы лучше. Прощай, милая Таня, будь здорова, перестанем тосковать, ведь жить надо, так надо стараться получше прожить… Вы все мне так милы, и я о вас часто думаю. У нас уж все слишком умно и мне не по силам иногда».

Летом, когда Лев Николаевич уезжал по делам имения в Самарскую губернию, Софья Андреевна пишет ему о семье, но в письме ее чувствуется скрытый упрек.

«Беспокойства мои насчет вас замерли, потому что заглушились беспокойством о меньшом. Он трое суток был очень болен; страшный жар, который я ничем не могла устранить. Наконец, сегодня я решилась этого трехмесячного крошку обложить горчишниками, и это ему помогло. Я рада, милый Левочка, что могу тебе написать, что ему лучше; хотя знаю, что даже смерть маленького тебя бы не огорчила для него, а только по отношению ко мне. И я эти дни без тебя, дни и ночи ходила как сумасшедшая; все мои горести, вся боль при потере Пети опять поднялась с новой силой. Слава Богу, теперь опасности нет, но я опять не могу успокоиться, пока вас двух, моих самых дорогих, не увижу опять дома. Мне только и хочется писать о том, как агукал вечером оживший мальчик, как я его растирала, как ночь он всю спал у меня на руках; но все это ты выслушиваешь и читаешь из снисхождения» [156] .

В начале 1875 года новое горе поразило семью: скончался младший сын.

«Маленький мой Николенька умер 20 февраля, и вчера мы его похоронили, – сообщает Софья Андреевна сестре. – Пишу тебе все эти слова и ничего не чувствую, я точно вся окаменела. Эта смерть была не такая, как Петина, который был оторван вдруг, здоровый и в полной силе, – этот маленький умирал целый почти месяц и измучил всех нас ужасно видом своих страданий… Более чем через сутки после первых конвульсий, я заметила, что он мнет губки, и дала ему воды. Он жадно схватил ложку. Тогда я взяла на себя и дала ему грудь. Не могу тебе выразить, Таня, с каким чувством ужаса я кормила этого мальчика, который смотрел и не видел и хватал бессмысленно, как зверек, зубами и губами грудь, жадно сосал и все бессознательно… Уже [за] целые сутки до смерти он окоченел и не мог сгибаться. Ручки тоже остались скорченные, пальцы так и не разжались, а остались в кулачках; так и похоронили. Последнюю ночь я от усталости и прилива молока совсем изнемогала, и сидел Левочка. При нем и умер мальчик. Он очень жалеет и жалел его; – такой был чудесный, энергический, живой и полный огня мальчик. Такие и не живут. Последние дни мальчик был у меня в спальне, там и умер. Потом перенесли его вниз, в детскую, где он и стоял мертвый. Вчера мы с Левочкой в возке ездили его хоронить. Во всю зиму не было такого страшного мороза: 20 градусов при сильнейшем ветре. Оба мы не совсем здоровы, и что-то было зловещее в его похоронах. Когда вынесли к могилке его гробик, ветер рвал и кисею, которой он был закрыт, и венчик с головы, и качал его беспомощную, бледную головку, так что я убежала от этого вида. Притом, страх, что Левочка простудится, – он все время в лихорадочном состоянии и не выходит из дому с месяц. Дома же в это время кто-то забыл потушить перед образом восковую свечу; она упала на постель няни, и все загорелось: и подушки, и одеяло, и самая спинка дивана. Наталья Петровна вошла и, увидав пламя, стала кричать. Сейчас же все потушили. Похоронили мальчика возле маленького Пети и весной сделаем ограду, которая уже готова, и посадим елки и розы.

Теперь, Таня, я свободна, но как тяжела мне моя свобода, как я чувствую себя потерянной, ненужной, ты себе представить не можешь. Этого мальчика я любила за двух; и за умершего Петю и за него самого. С какою любовью и стараньем я выхаживала его и наряжала, и радовалась на него, и все его воспитание я вела добросовестнее, чем всех других. Но мне часто казалось, что он жив не будет, и я всегда говорила: «Нет, и этот не настоящий!..» У нас в доме все жалеют маленького; его ужасно все любили и Левочка, и дети, и люди, и Эмили [157] , и все им забавлялись. Вчера ему, было бы десять месяцев. Роман Левочки печатается, и говорят, что имеет страшный успех, а во мне это странное возбуждает чувство: у нас такое горе, и нас так празднуют везде. Прощай, голубчик, дай Бог, чтоб у тебя не было никакого горя».

По концу письма видно, что Лев Николаевич, после небольшого перерыва, вернулся опять к литературным занятиям. Он все меньше и меньше уделяет внимания педагогической деятельности, и осенью 1875 года совсем хочет ее прекратить, так как она «слишком много берет времени». В начале года печатается продолжение романа; после двухмесячного летнего отдыха Лев Николаевич снова берется «за скучную, пошлую А. Каренину».

Софья Андреевна с радостным удовлетворением встретила в муже перемену, старалась всячески оберегать его покой и в этом стремлении высказала обычный семейный эгоизм.

Осенью появился в доме коклюш; переболели все дети, хворала и Софья Андреевна. Ее болезнь осложнилась, был выкидыш; она «не спала, плакала, стонала четыре и пять часов в день». Была еще одна больная – старая тетя Льва Николаевича, сестра отца, П. И. Юшкова [158] . У нее в Казани Толстой провел юношеские годы, с нею были связаны у него последние воспоминания об отце, и он очень тяжело переносил ее болезнь. Но для Софьи Андреевны болезнь чужого ей человека была лишь досадным препятствием, осложнением, которое нарушало семейный уют, расстраивало мужа и отвлекало его от работы. С каким волнением воспринимала она всегда каждое недомогание своих детей, мужа и с каким равнодушием, холодной внимательностью переносила она болезнь престарелой одинокой тетки!

«У нас тетенька Пелагея Ильинишна наводит на всех уныние, – сообщает Софья Андреевна сестре. – Она лежит три недели в постели, нога болит в коленке ужасно, лихорадочное состояние, ничего не ест, кроме двух-трех ложек бульону в сутки, стонет и страдает. Она лежит недвижимо, и ты можешь себе представить, каково за ней ходить, сменять под ней мокрое и нечистое белье, и притом ей больно малейшее движенье, и она кричит, сердится и бранит, когда ей все сменяют. Ужасно все это тяжело, и я так стала нетерпелива, и совестно, и ропщу, и тоскую часто, что на нас все напасти. Долго ли это продолжится – Бог знает; доктор говорил, что не более десяти дней, но вот уже двенадцатый день, а ей как будто легче, но нет надежды, что она могла встать, главное, от ноги, и нет надежды, чтоб перестала страдать… Левочка начинает заниматься романом, который, как только будет готов, то опять будет печататься в «Русском Вестнике». Дело шло бы успешнее, если б не моя, а потом тетенькина болезнь, которую он очень принимает к сердцу… Ты пишешь, что у тебя часто мысль: «когда это кончится!» И у меня, вообрази, та же мысль часто. И теперь тетенька за душу тянет, и я думаю: «когда это кончится!» Но, несмотря на ее болезнь, я думаю и готовлю елку; детей жаль, все больная атмосфера кругом них, и я так желаю им сделать удовольствие».

Прошло две недели. Софья Андреевна пишет: «У нас случилось то, что раньше или позднее, но должно было случиться в нашем доме. А именно то, что тетенька Пелагея Ильинишна скончалась, и вчера ее схоронили. Сегодня Рождество, и у нас тихо: елки, конечно, нет и никаких веселий. Заболела она болью в боку, на который упала еще летом, и в котором было воспаление; потом боль перешла в коленку, потом жар, и так все шло то хуже, то лучше. Когда ей делалось хуже, она говорила: «Leon, je ne voudrai pas mourir, je suis-si bien chez vous» [159] . А когда ей делались легче, то сейчас же она начинала заботиться о житейских делах. Она так боялась и не желала умирать, что насилу уговорили ее причаститься, а собороваться ни за что не хотела, а когда я в день ее смерти, то есть 22 декабря, хотела ее соборовать, то священника не застали дома, и так она и умерла во время нашего обеда, мы никто и не видали. Никто о ней, о бедной, и не поплакал. Левочке жаль ее было во время болезни, он все ходил к ней; а раз она его позвала, ей было очень плохо, и стала собираться умирать и удивлялась, что смерть не приходит, и сказала: «Что же, думала кончено – а не кончено». После этого жила еще больше недели. Я ее тоже оплакала раз вечером, когда сидела у нее, и мне жаль стало, что ее не будет. Потом привыкла к этой мысли и только усиленно старалась, чтоб ей было хорошо, ходила за ней, сидела у нее, смотрела, чтоб пролежни не было больно и чтоб люди ходили за ней получше, когда меня нет… Дети тоже мало почувствовали ее смерть. Мне даже досадно, и кажется, что они бесчувственны. Похоронили ее у самой решетки, за которой дети и Татьяна Александровна [160] . Я не ездила по случаю холода, а только Левочка и Бибиков. Я очень испугалась, когда в самый час кончины ее, за обедом Леля ничего не ел, руки холодные, к ночи жар и бред. На другой день в тот же час опять озноб и жар. Я дала ему вчера хинину, сегодня и вчера лихорадки нет, но я все боюсь, – он очень похудел от коклюша и вообще хворый. Но теперь он весел, бегает и играет… Левочка взялся очень усердно за «Анну Каренину», и, если б не вся эта грустная история с тетенькой, я бы уж переписывала и, может быть, вышли бы следующие главы в январе, а теперь вряд ли поспеют».

Об этой потере Лев Николаевич писал через три месяца А. А. Толстой: «Странно сказать, но эта смерть старухи 80 лет подействовала на меня так, как никакая смерть не действовала; мне ее жалко потерять, жалко это последнее воспоминание о прошедшем поколении моего отца, матери, жалко было ее страданий, но в этой смерти было другое, чего не могу вам описать и расскажу когда-нибудь. Но часу не проходит, чтобы я не думал о ней. Хорошо вам, верующим, а нам труднее».

X

3 марта 1876 года Лев Николаевич сказал Софье Андреевне, «что он не мог бы жить долго в той страшной борьбе религиозной, в какой находился эти последние два года, и теперь надеется, что близко то время, когда он сделается вполне религиозным человеком» [161] .

Тогда же он писал А. А. Толстой: «Что я желаю всеми силами души получить разрешение мучающим меня вопросам и не нахожу их в философии, – это… несомненно; но чтобы я мог поверить, мне кажется, невозможно». «Вы говорите, что не знаете, во что я верую. Странно и страшно сказать: ни во что из того, чему учит нас религия; а вместе с тем я не только ненавижу и презираю неверие, но не вижу никакой возможности жить без веры, и еще меньше возможности умереть. И я строю себе понемножку свои верования, но они все, хотя и тверды, но очень неопределенны и неутешительны. Когда ум спрашивает, – они отвечают хорошо; но когда сердце болит и просит ответа, то нет поддержки и утешения».

Наступили страшные годы. То, что и раньше временами посещало Толстого, приводило его в безнадежное уныние, но потом быстро рассеивалось, превратилось теперь в непрерывный мучительный крик.

«Случилось то, что случается с каждым заболевающим смертельною внутреннею болезнью. Сначала появляются ничтожные признаки недомогания, на которые больной не обращает внимания, потом признаки эти повторяются чаще и чаще и сливаются в одно нераздельное по времени страдание. Страдание растет, и больной не успеет оглянуться, как уже сознает, что то, что он принимал за недомогание, есть то, что для него значительнее всего в мире, что это – смерть» [162] .

Религиозная философия, которую Толстой создал в первые годы женатой жизни и которой он жил все это время, не удовлетворяет его больше. Он чувствует, что необходимо внести что-то новое, заменить спокойное религиозное созерцание философа живой, разумной верой религиозного человека, живущего на земле, требующего для себя ясного объяснения неуничтожимого смертью смысла этой жизни. Он давно нашел Бога [163] , но ни это знание, ни другие философские формулы не могут ему дать ответа на первый вопрос: «А потом?» Судьба, как бы в насмешку, поставила его в исключительно выгодные внешние условия, чтобы затем с большей силой показать всю бессмысленность жизни, кончающейся полным уничтожением.

Поделиться с друзьями: