Неизвестный Толстой. Тайная жизнь гения
Шрифт:
«Я ужасно плох. Две крайности – порывы духа и власть плоти… Мучительная борьба. И я не владею собой. Ищу причин: табак, невоздержание, отсутствие работы воображения. Все пустяки. Причина одна – отсутствие любимой и любящей жены. Началось с той поры, 14 лет, как лопнула струна и я сознал свое одиночество [227] . Это все не резон. Надо найти жену в ней же. И должно и можно, и я найду, Господи, помоги мне».
«Ужасно то, что роскошь, разврат жизни, в которой я живу, я сам сделал, и сам испорчен, и не могу поправить. Могу сказать, что поправляюсь, но так медленно. Не могу бросить куренье, и не могу найти обращенья с женой такого, чтобы не оскорблять ее и не потакать ей. Ищу, стараюсь… Они не видят и не знают моих страданий».
«Отчуждение с женой все растет. И она не видит и не хочет видеть».
«Работал
Эта запись сделана накануне родов. А перед началом их, после одного из «бессмысленных упреков» жены, Толстой решил навсегда оставить дом. Он даже ушел из него, но мысль о Софье Андреевне остановила его, и он вернулся с половины дороги в Тулу. Дома Льва Николаевича опять больно поразила обстановка, враждебность к жене не уменьшилась, ее страдания не могли заглушить его собственных.
В такую тяжелую минуту появилась на свет дочь Александра.
Обо всем этом Лев Николаевич записывает в дневнике.
«Пошел купаться. Вернулся бодрый, веселый, и вдруг начались со стороны жены бессмысленные упреки за лошадей, которых мне не нужно и от которых я хочу избавиться. Я ничего не сказал, но мне стало ужасно тяжело. Я ушел и хотел уйти совсем, но ее беременность заставила меня вернуться с половины дороги в Тулу. Дома играют в винт бородатые мужики – молодые мои два сына. – «Она на крокете, ты не видал, – говорит Таня, сестра. – И не хочу видеть». И пошел к себе спать на диване, но не мог от горя. Ах, как тяжело! Все-таки мне жалко ее. И все-таки не могу поверить тому, что она совсем деревянная. Только что заснул в 3-м часу, она пришла, разбудила меня: «Прости меня, я рожаю, может быть, умру». Пошли наверх. Начались роды. – То, что есть самого радостного, счастливого в семье, прошло как что-то ненужное и тяжелое. Кормилица приставлена кормить. Если кто управляет делами нашей жизни, то мне хочется упрекнуть его. Это слишком трудно и безжалостно. – Безжалостно относительно ее. Я вижу, что она с усиливающейся быстротой идет к погибели и к страданиям – душевным – ужасным. Заснул в 8. В 12 проснулся. Сколько помнится, сел писать. Когда приехал из Тулы брат, я в первый раз в жизни сказал ему всю тяжесть своего положения. Не помню, как прошел вечер. Купался. Опять винт, и я невольно засиделся с ними, смотря в карты».
Записано это одиннадцать дней спустя, но в таком тоне, как будто все переживается в данный момент. Видно, что рождение девочки не внесло улучшения, и атмосфера осталась напряженной. Заранее предрешенный отказ Софьи Андреевны от кормления сделал для Льва Николаевича это семейное событие не только безразличным, но даже тягостным. Нервное возбуждение Софьи Андреевны не уменьшалось, и Лев Николаевич по-прежнему держится вдалеке от семьи, проводит время на полевых работах, воспринимая домашнюю обстановку – по контрасту с крестьянской – с неумолимым осуждением. «Дети – сонные, жрущие». «Дома – праздность, обжорство и злость». «Жена очень спокойна и довольна и не видит всего разрыва», – отмечает он в дневнике.
При таких-то обстоятельствах встал на очередь вопрос о возобновлении супружеских отношений. Вставал он и прежде, в продолжение последних четырех лет, когда не было больше согласия между супругами, но в этом году так все изменилось к худшему, что продолжение установившихся отношений делалось для Льва Николаевича как будто немыслимым. Но здесь сталкиваются и 22-летняя близость к жене и нарастающая неприязнь к ней, голос инстинкта и протест против него при новых устремлениях жены, сознание непреодолимости влечения и желание обойти его, как незаконное. В возобновлении теперь совсем ненужного Лев Николаевич обвиняет жену, в пылу раздражения забывая, что и его роль была активной [228] . На этой почве отношения настолько обострились, что Лев Николаевич вторично задумал покинуть дом, но решения своего опять не выполнил.
«Не замечаю, как сплю и ем, и спокоен, силен духом. Но ночью сладострастный соблазн».
«[18] Сожитие с чужой по духу женщиной, т. е. с ней, – ужасно гадко… Только что я написал
это, она пришла ко мне и начала истерическую сцену. – Смысл тот, что ничего переменить нельзя, и она несчастна, и ей надо куда-то убежать. Мне было жалко ее, но вместе с тем, я сознавал, что безнадежно. Она до моей смерти останется жерновом на шее моей и детей. Должно быть, так надо. Выучиться не тонуть с жерновом на шее. Но дети? Это, видно, должно быть. И мне больно только потому, что я близорук. Я успокоил, как больную».«Ходил за грибами… Жена не пошла со мной, и пошла, сама не зная куда, только не за мной, – вся наша жизнь».
Под влиянием тяжелых семейных отношений Лев Николаевич начал новое художественное произведение, «Смерть Ивана Ильича». Это исключительное по сжатости и страстности произведение Толстого. Он вложил в него все, что сам пережил за последние годы, за последние месяцы. Певец семейного счастья вынес окончательный приговор, развенчал семью. В ней нет ничего ценного, облагораживающего, все держится на учтивых формах эгоизма, нет истинной близости, и в ответственные, роковые минуты человек безнадежно одинок. Он не получает поддержки от окружающих – ни от жены, ни от детей, – а сложность его положения только мешает нормальному течению их лживой жизни.
Толстой как будто описал свои душевные страдания, прикрыв их страданиями умирающего чиновника. Он не показал ни одного смягчающего обстоятельства, ни одного проблеска света в жене. Безграничное зло царствует в семье, и все построено на принципе внутренней лжи. В первом (неопубликованном) варианте, в котором, по замыслу автора, повесть должна была быть построена на дневнике последних дней жизни просветленного Ивана Ильича, дневник этот начинается так: «6-ю ночь я не сплю и не от телесных страданий. Они все-таки давали мне спать, но от страданий душевных, ужасных, невыносимых. Ложь, обман, ложь, ложь, ложь, все ложь. Все вокруг меня ложь, жена моя ложь, дети мои ложь, я сам ложь, и вокруг меня все ложь».
Софья Андреевна не узнала в повести отражения их собственной жизни. Она писала сестре 4 декабря: «На днях Левочка прочел нам отрывок из написанного им рассказа; мрачно немножко, но очень хорошо; вот пишет-то, точно пережил что-то важное».
Осенью положение заметно улучшилось. С одной стороны, кончилось «истерическое состояние» Софьи Андреевны, ее самое «постыдное воспоминание, хотя [она] и не виновата в нем». С другой – сам Лев Николаевич смягчился и принял прежний тон кроткого противодействия, в надежде на перемену в будущем. Он увидал, что настойчивостью ничего добиться нельзя (на этом он «обломал руки») и вернулся к прежней тактике. Успокоение Софьи Андреевны помогло ему, и отношения восстановились.
Осложнения этого года никого не победили, – он и она остались при своем. Софья Андреевна, несмотря на душевную борьбу, жертвует спокойствием мужа ради стоящего перед ней долга матери, как она этот долг понимает; Лев Николаевич продолжает жить один. Но в их переписке уже нет того затаенного раздражения, которое было весной; они более открыты друг перед другом, а порою и более близки.
Софья Андреевна пишет сестре 14 октября: «Пора нам ехать жить с мальчиками; авось, влияние семьи на них будет хорошее, а то, по письмам Madame [229] , очень плохо они учатся и совсем предались жизни с дворниками, горничной Лизой, которую я прогоняю, и тому подобной компанией. Да, вот и будь на моем месте кто бы то ни было, мудрено так жить. Жертва необходима в ту или другую сторону. Живи в Ясной, – наверное, значит, жертвуй своими сыновьями; живи в Москве, – наверное мучай Левочку. Хоть бы умереть скорей! И никому все-таки никогда не угодишь!»
Вскоре семья уехала в Москву, Лев Николаевич остался в деревне. Из первого письма Софьи Андреевны: «Я грустна, растеряна, терпелива и тиха. О тебе думаю постоянно, но не желаю, чтоб ты приезжал, потому что мне нестерпимо больно видеть тебя таким, каким ты бываешь в Москве, и, напротив, так успокоительно и радостно вспоминать тебя таким, каким ты был вот эту последнюю осень в Ясной».
На другой день она пишет: «Вчера получила твое первое письмо, и мне стало грустно от него. Я вижу, что ты остался в Ясной не для той умственной работы, которую я ставлю выше всего в жизни, а для какой-то игры в Робинзона.