Неизвестный Толстой. Тайная жизнь гения
Шрифт:
«Ты спрашиваешь о том, как я справляюсь с своими душевными делами? Никак. Стараюсь быть как можно больше с Левочкой, с детьми, в Ясной Поляне. Но дела и Миша меня заставили ехать в Москву, и в четыре дня моего пребывания там, я три раза видела того человека, которого и рада была видеть, и мучилась, что это огорчило бы Левочку. Как я ни анализирую себя, как строго ни спрашиваю себя, ответ один: я никого не могу любить больше Левочки, и никогда не могла. Но если у меня отнять возможность видеть и слышать игру Т[анеева], то мне будет очень тяжело. Кстати, он был у нас в Ясной один день, после уже 28-го [308] , и играл целый вечер: Шумана, Бетховена, Шопена, Аренского, Рубинштейна. Играл так, что Левочка и Машенька, сестра, говорили, что совершеннее, лучше, серьезнее и содержательнее они никогда игры не слыхали. Это был общий восторг, и с ним обошлись очень ласково. Я от волнения заболела на другой день и в жару пролежала сутки».
Лев Николаевич: «Мне очень хорошо последнее время на душе. Очень все добры ко мне».
Софья Андреевна: «Пишу тебе из Ясной, куда приехала навестить Левочку, Таню и Веру. Трогательно обрадовался мне муж, даже совестно, до чего он ласков
Письмо мужу: «Очень мне жаль, милый друг, что твое вдохновение ослабело, и меня мучает, что не я ли тому причиной и мой приезд? Что делать, и я живой человек с моими слабостями и жизненными требованиями, и некуда меня девать, – такое назначение мое быть твоей женой и мешать, а иногда и помогать тебе».
Три года смятения, три года болезни. Судьба дважды обрушилась на Софью Андреевну. В то время, как личное горе привело Льва Николаевича к новым откровениям, ее оно истощило до конца. А когда было потеряно равновесие, она лишилась и последней поддержки: непосредственное сострадание сменилось в отношении к ней непосредственным гневом. Здоровому человеку понятны все проявления болезни, но принять их живым сердцем он не может. Старается, но не может, так как затронуты те стороны жизни, которые имеют свои законы, свои требования.
Весь опыт жизни претворяется Толстым в духовные ценности, уводящие его порою от всего земного. Отношение к жене теряет мало-помалу свою исключительность и приравнивается к прочим человеческим взаимоотношениям. С большим трудом и медленно осуществлялось это на деле, но внутренне вполне определилось. И можно сказать, что под конец духовный мир Толстого достиг такого высокого строя, при котором исчезло всякое разграничение. Толстой вышел за пределы пола, в жене хотел он видеть только человека.
Но теперь, почти в глубокой старости, судьба снова разбудила в нем чувства мужа к жене, отношения мужчины к женщине. Под влиянием неожиданного удара, в ответ на него, поднялось давно забытое, и Лев Николаевич, 70-летний старик, временами стал испытывать от присутствия жены сильное, радостное волнение. Не сострадание, не жалость и прочие альтруистические и религиозные чувства породили это состояние. Источник его в другой области.
Хотя истерическая возбужденность Софьи Андреевны раздражала и других родственников, но Льва Николаевича она задевала больше всего именно как мужа. В его непосредственных переживаниях главную роль играли не гнев, не сострадание религиозного человека к греху, к несчастью ближнего, а чувство личного оскорбления. За последние 18 лет семейная обстановка была крайне тяжела, но никогда она не осложнялась с этой стороны. Все несогласия возникали по другим поводам, и они были так сильны, что внутренняя связь, казалось, постепенно исчезала. Но судьба проверила и еще раз подтвердила, что никакие разногласия во взглядах на жизнь не могут уничтожить иррациональных взаимоотношений между мужем и женой. В этом случае надстройка была очень сложной и трагичной, но стоило задеть основу отношений, и все сразу прояснилось.
Знакомство с семейной жизнью Толстых, казалось бы, давало право решить, что Лев Николаевич внутренне так далеко отошел от жены, что в последний период его связывала с ней уже не простая человеческая любовь, а любовь религиозная, сознание ответственности перед Богом. Но отношение к событиям, только что пережитым им, показало, что не только долг и жажда подвига удерживали его при жене, заставляя переносить мучительную обстановку. Оно показало, что другим сильным, быть может, бессознательным импульсом было то чувство, – постаревшее, израненное, но живое, – которое зажглось в нем почти 40 лет тому назад, и что даже новый взгляд на семью, установившийся со времени «Крейцеровой сонаты», не мог уничтожить прежних ощущений, и они, загнанные внутрь, продолжали существовать одновременно с отрицавшими их отвлеченными построениями и новыми душевными склонностями.
Случилось это на закате жизни, и отсюда можно заключить, насколько сильна и глубока была связь между мужем и женой в прежние годы.
В привычное течение неожиданно влилась чуждая ему струя, и так же, как влилась, – вопреки разуму и непонятным для мужа женским путем, – взволновав глубину, пропала.
Для Льва Николаевича этот эпизод был новой темой тех беспрерывных мучений, которые он переносил в семье последние 16–18 лет. Для его жены событие имело трагические последствия. Утратив равновесие, Софья Андреевна не нашла в себе сил его восстановить. Истерия, не проявляясь более в резкой форме, тем не менее глубоко пустила корни, развиваясь изнутри с тем, чтобы через 12 лет стремительно прорваться наружу и привести к роковому концу.XII
Раньше чем перейти к описанию следующих лет семейной жизни Толстых, будет уместно коснуться вопроса о детях. Семья постепенно распадалась, старшие уходили в свои семьи, младшие вырастали. Соответственно своим душевным качествам и определившемуся характеру каждый занимает особое место по отношению к отцу.
Склонности и образ жизни некоторых сыновей причиняет родителям много волнений, иногда даже страданий. Они воспитаны в обычной барской обстановке, и влияние отца парализовано средой. Заботы матери также бессильны удержать и направить бурные инстинкты молодости. Софья Андреевна страдает как мать, как всякая мать; Льву Николаевичу больно за сына, страшно за человека и тяжела духовная отчужденность. Он пытается убеждать, хочет передать детям свою веру в другую жизнь, радуется каждому намеку на перемену.
«Очень тяжело живется. Все нет охоты работать, писать. Все мрачное настроение. Третьего дня Андрюша без всякого повода наговорил мне грубостей. Я
не мог простить. То не хотел здороваться с ним, то стал выговаривать ему, но он опять еще хуже стал говорить, и я не выдержал и ушел, сказав, что он мне чужой. Все это дурно. Надо простить, простить совсем и тогда помогать ему».Андрюша «стал ходить ко мне в комнаты… – поговорить. В нем большая слабость, но очень много добродушия, так что я очень рад, что его полюбил. Вчера он уехал. Жалко его; но пути, которыми идут люди все к одной и той же цели, все различны».
«Ты храбришься, а в душе у тебя очень нехорошо и тяжело, потому что, хотя ты и не высказываешь это никому, даже и самому себе, ты знаешь, что ты живешь дурно, делаешь дурно, и губишь не только свое тело, но свою бессмертную душу, – пишет Лев Николаевич сыну Андрею. – И ты знаешь это в глубине души, потому что у тебя есть самое дорогое и важное качество, которое ты заглушаешь своей дурной жизнью, но которое дороже всего на свете и за которое я не только жалею, но часто люблю тебя, это качество – доброта. Если бы ты был злой, ты бы не замечал того, что ты делаешь дурно, а теперь ты видишь, что другим делаешь больно, и, хотя хочешь заглушить это, страдаешь от этого и за это страдание еще больше сердишься на себя и других, и тебе очень тяжело. Один выход из этого в том, чтобы серьезно, искренне обсудить свою жизнь и судиться и признать себя плохим и слабым и не храбриться, а напротив, смириться. И только первую минуту будет тяжело, а потом станет легко…
Мне все кажется, что ты скоро дойдешь до того предела, когда почувствуешь, что ты идешь не туда, куда надо, что тебе опротивеет эта жизнь. (Думаю, что и теперь бывают минуты тоски, уныния и сознания того, что скверно все). И вот тут-то мне хотелось бы, чтобы ты знал, что есть другая совсем жизнь, – жизнь внутренняя, божественная, исполнения воли Бога, служения Богу и людям, делания добра, и эта жизнь – не слова, а действительно есть, что она незаметна извне для других, и только для того, кто живет ею, что она не всегда владеет человеком, а только временами, но что эта жизнь радостна и дает такую твердость и никогда не ослабевает; а напротив, все больше и больше захватывает человека и что стоит только раз испытать ее, чтобы уж навсегда находить в ней прибежище от всех бед. Жизнь эта в том, чтобы стараться быть лучше, добрее – не перед людьми, а перед собою и перед Богом. Я иногда болею о тебе, милый Андрюша, а иногда надеюсь особенно на то, что ты дойдешь до конца пустой и вредной и дурной жизни мирских соблазнов и опомнишься и станешь жить хорошо и совсем переменишься. Дай Бог, чтобы это скорее случилось, и чтобы жизнь тебе была не мукой, как теперь, а радостью».
Письмо сыну Михаилу: «Все молодые люди твоего возраста, живущие в тех условиях, в которых ты живешь, все находятся в очень опасном положении. Опасность эта состоит в том, что в том возрасте, когда складываются привычки, которые останутся навсегда, как складки на бумаге, вы живете без всякой, без всякой нравственной, религиозной узды, не видя ничего, кроме тех неприятностей учения, к которому вас принуждают и от которого вы стараетесь так или иначе избавиться, и тех самых разнообразных удовлетворений похоти, которые вас привлекают со всех сторон и которые вы имеете возможность удовлетворить. Такое положение вам кажется совершенно естественным и не может казаться иным, и вы никак не виноваты, что оно кажется вам таковым, потому что вы в нем выросли, и в таком же положении находятся ваши товарищи; но положение это совершенно исключительно и ужасно опасно…
Если вы и слышите или видите, что есть какие-то люди, которые что-то исповедуют странное, ходят скверно одетые, едят дурно, не пьют, не курят, то по всему, что вы видите, слышите и читаете даже про них, вы убеждаетесь, что это какие-то чудаки, от которых вы вперед решаете, что ничего нужного вам не узнать. И потому не интересуетесь ими. Так это для всех молодых людей нашего времени; для тебя же и Андрюши и всех наших уже несомненно решено, что вы везде можете искать решения вопросов, возникающих в вас, но только не среди «темных». Они чудаки и все».
«Во мне же вы видите писателя, который прекрасно написал бал и скачки и охоту, но который что-то странное и неинтересное говорит и пишет теперь и никак уже не укажет того, что нужно нам, простым молодым людям, делать. Вы, близкие мне, особенно тупы и жестоки в этом отношении. Вы, – как люди, стоящие слишком близко к предмету и потому не видящие его, тогда как им только стоит протянуть руки, чтобы взять его». «Ты, я думаю, ни разу не заглянул ни в одну из моих книг, кроме романов».
«Вот это-то мне особенно больно и вот это-то самое разъединение между нами, – мною и всей молодежью, – разъединение искусственное, устроенное врагами добра, и хотелось бы мне разрушить этим письмом. Толстовцы, темные, Поша, Чертков – чудаки; вегетарианство, оборванцы, религия – горшки носить. И готово, и все решено. Решено, что все это – фантазии, непрактичные, неприложимые вообще к жизни, годные для чудаков, но никак уже не для нас, для простых молодых людей, не хотящих ничем отличаться, а хотящих жить, как все. Вот этот-то взгляд на то, что я исповедую, на то, на что я посвятил все свои силы и посвящу до конца своих, особенно мучителен мне».
Из дневника Льва Николаевича: «Странное мое положение в семье. Они, может быть, и любят меня, но я им не нужен, скорее encombrant [309] . Если нужен, то нужен, как всем людям. А им в семье меньше других видно, чем я нужен всем. От этого: «Несть пророк без чести»… «За эти дни важно было то, что я, не помню уж по какому случаю, кажется после внутреннего обвинения моих сыновей, я стал вспоминать все свои гадости. Я живо вспомнил все, или, по крайней мере, многое и ужаснулся. Насколько жизнь других и сыновей лучше моей. Мне не гордиться надо и прошедшим, да и настоящим, а смириться, стыдиться, спрятаться, просить прощения у людей [здесь в подлиннике зачеркнуто: и Бога]. Написал: у Бога, а потом вымарал. Перед Богом я меньше виноват, чем перед людьми: он сделал меня, допустил меня быть таким. Утешение только в том, что я не был зол никогда; на совести два-три поступка, которые и тогда мучили, а жесток я не был. Но все-таки гадина я отвратительная. И как хорошо это знать и помнить. Сейчас становишься добрее к людям, а это – главное, одно нужно».