Неизвестный Толстой. Тайная жизнь гения
Шрифт:
«Когда я узнаю про таких людей как вы и про то, что с вами случилось, я всегда испытываю чувство стыда, зависти и укора совести, – пишет Лев Николаевич своему последователю Я. Т. Чаге, отказавшемуся от военной службы [324] . – Завидую тому, что прожил жизнь, не успев, не сумев ни разу на деле показать свою веру. Стыдно мне от того, что в то время, как вы сидите с так называемыми преступниками в вонючем остроге, я роскошествую с так не называемыми преступниками, пользуясь материальными удобствами жизни. Укоры же совести я чувствую за то, что, может быть, своими писаньями, которые я пишу, ничем не рискуя, был причиною вашего поступка и его тяжелых материальных последствий. Самое же сильное чувство, которое я испытываю к таким людям, как вы, это любовь и благодарность
Сам Лев Николаевич «не для людей, а для Бога» продолжает свое великое дело. Он «давно махнул рукой на то, что в этом доме делается», и в те дни, когда барская обстановка не усложнена новыми деталями, Толстой обретает душевное спокойствие и радость жизни, весь отдаваясь творчеству.
1904 год в этом отношении особенно благоприятен. В дневнике почти отсутствуют записи личного характера. Прежде, когда семейные несогласия заставляли Льва Николаевича напрягать усилия для внутреннего равновесия, он всегда касался в дневнике этой стороны жизни, напоминая себе о посланничестве, о сохранении достоинства посланника Божия, о терпении. Теперь все записи носят отвлеченный характер. Углубляясь в неизбежные при определениях смысла религии метафизические вопросы, Толстой записывает сложные рассуждения о природе вещества и сознания, пространства и времени. Постоянно он возвращается к разрешению этих проблем, старается изложить их и нередко в конце отмечает: «не вышло», «не ясно», «запутался», «надо передумать». Следуют новые попытки. Даже война не прерывает хода мыслей Толстого: параллельно с краткими заметками об этом событии целые страницы дневника посвящены вопросам чисто философским. Личной жизни уделено лишь несколько записей. Они говорят об умиленном настроении, о душевном покое. Легко себя чувствует и Софья Андреевна. Но у нее свой мир.
«Теперь у нас так тихо, дружно. Левочка совсем здоров… много пишет, и я очень занята всякими делами». «Левочка мой очень бодр и весел, ездит много верхом и ходит пешком, ведет необычайно правильную жизнь, что его и поддерживает. Но я бы так не могла жить – скучно!» Записи Льва Николаевича: «На душе хорошо. Соня слаба, и мне ее очень любовно жалко». «Два дня тому назад был в удивительном, странном настроении: кротком, грустном, смиренном, покорном и умиленном. Хорошо».
«Вчера вернулся из Пирогова. Сережа [брат] кончается… Дома хорошо, и мне хорошо. Разобрался в письмах и в календаре. И на душе хорошо».
«Несколько раз за это время охватывало чувство радости и благодарности за то, что открыто мне». «Я… удивляюсь на свое большое счастье». «Мне очень хорошо».
Таким же умиленно-радостным, торжественным настроение мудреца остается и в следующем, 1905 году. Порою окружающая жизнь больно задевает его, но он тут же смиряется, в душе обращая зло в добро.
«Испытываю чувство любви ко всем, ко всему, и мне особенно хорошо. Боюсь, что много в этом физического, но все-таки это – великое благо. Господь, не отнимай у меня этого, приди и вселися»…
«Здоровье Сони неопределенно. Скорее, вероятно, что не дурного. С ней очень хорошо».
«Пропасть народа, все нарядные, едят, пьют, требуют. Слуги бегают: исполняют. И мне все мучительнее и мучительнее, и труднее и труднее участвовать и не осуждать». «Сидим на дворе, обедаем 10 кушаний, мороженое, лакеи, серебро, и приходят нищие, и люди добрые продолжают есть мороженое спокойно. Удивительно!!!» Временами у Софьи Андреевны проявляется нарочитая откровенность, и ее обнаженные взгляды не могут не мучить Льва Николаевича. Однажды, в разговоре о земельном вопросе она подчеркнула свое полное расхождение с мужем, заметив, что «она против проекта Генри Джорджа потому, что ее дети, которые жили до сих пор земельной собственностью, лишились бы ее».
Издательские дела также заставляют Толстого вспоминать о тяжелой действительности.
Он
отмечает в дневнике: «Вчера нагрешил, раздражился о сочинениях, – печатании их. Разумеется, я кругом виноват. Хорошо ли, дурно ли это, но всегда после такого греха – разрыва любовной связи – точно рана болит. Спрашивал себя: что значит эта боль? И не мог найти другого ответа, как только то, что открывается (посредством времени) сущность своего существа. Считаешь его лучшим, чем оно есть».В 1906 году общественные волнения вносят много драматизма в яснополянскую жизнь. Некоторые из сыновей, реакционно настроенные, не стесняются открыто высказывать свои взгляды в присутствии отца, тем глубоко оскорбляя его. Они вместе с матерью принимают меры к охране усадьбы, ставя Льва Николаевича в невыносимо тяжелое положение. Одинокий в семье, он ищет радости общения с теми, кто понимает его.
В тяжелые минуты он пишет Марии Львовне: «Милая Маша, скучно по тебе, особенно в последнее время. Очень было тяжело. Теперь лучше стало. Дошел даже до того, что два дня тому назад вышел из себя, вследствие разговора с Андрюшей и Левой, которые доказывали мне, что смертная казнь – хорошо, и что Самарин, стоящий за смертную казнь, последователен, а я нет. Я сказал им, что они не уважают, ненавидят меня и вышел из комнаты, хлопая дверями, и два дня не мог придти в себя. Нынче, благодаря молитве Франциска Ассизского (Frere Leon) и Иоанна: «не любящий брата не знает Бога», опомнился и решил сказать им, что я считаю себя очень виноватым (я и очень виноват, так как мне 80 лет, а им 30) и прошу простить меня. Андрей в ночь уехал куда-то, так что не мог сказать ему, но Леве, встретив его, сказал, что виноват перед ним и прошу простить меня. Он ни слова не ответил мне и пошел читать газеты и весело разговаривать, приняв мои слова как должное. Трудно. Но чем труднее, тем лучше».
«О своей внутренней жизни, которая идет во мне более напряженно, чем когда-нибудь, я не пишу [тебе]. Пишу [об этом] в дневнике. Бывают минуты слабости, когда грустно от отдельности от всех, несмотря на физическую близость. Но это минуты слабости. Когда опомнишься, то, напротив, чувствуешь, что если то, что испытываешь и думаешь – то, что должно, т. е. тот, кто слышит тебя, и так или иначе то, что переживаешь, – не пропадет».
Из дневника: «Вчера ездил верхом по лесам, и очень хорошо думалось. Так ясен казался смысл жизни, что ничего больше не нужно. Боюсь, что это грех, ошибка, но не могу не радоваться спокойствию и доброте».
«То же дурное состояние. Борюсь с ним. Кажется, победил чувство недоброты, упрека людям, но апатия все та же. Ничего не могу работать. Вчера ездил верхом и все время спорил сам с собой. Слабый, дрянной, телесный, эгоистический человек говорит: «все скверно», а духовный говорит: «врешь, прекрасно. То, что ты называешь скверным, это – то самое точило, без которого затупилось, заржавело бы самое дорогое, что есть во мне». И я так настоятельно и уверенно говорил это, что под конец победил, и я вернулся домой в самом хорошем настроении».
Из дневника Д. П. Маковицкого (19 мая): «За чаем Лев Николаевич прочел вслух выдержку из письма С. В. Бодни, христиански настроенного 18-летнего крестьянина Полтавской губернии. Как только Лев Николаевич начал читать это письмо, Андрей Львович, за час до того приехавший из Москвы и только что рассказывавший про раздраженное настроение крестьян, встал из-за стола. Лев Николаевич спросил его, почему он не хочет послушать. Андрей Львович ответил: «Мне это неинтересно». После него уже явно демонстративно встал и ушел Лев Львович».
Из дневника Льва Николаевича (22 мая): «В это последнее время минутами находило тихое отчаяние в недействительности на людей истины. Особенно дома. Нынче все сыновья, и особенно тяжело. Тяжела неестественность условной [близости] и самой большой духовной отдаленности. Иногда, как нынче, хочется убежать, пропасть. Все это – вздор. Записываю, чтобы покаяться в своей слабости. Все это хорошо, нужно и может быть радостно. Не могу [не] жалеть тех слепых, которые мнят себя зрячими и старательно отрицают то, что я вижу».