Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Неканонический классик: Дмитрий Александрович Пригов
Шрифт:

То, что выше было обозначено, как онтологизация растраты, в полной мере соответствует той высокой фамильярности со смертью, о которой говорит Батай и которая определяет еще не распознанное в полной мере (тут я вполне согласен с Д. Голынко-Вольфсоном) значение позднего творчества Пригова. Читая его стихи начиная с 1990-х годов нельзя не заметить постоянного присутствия мотивов смерти и разрушения — помимо уже упомянутых циклов «Мои неземные страдания», «Дети жертвы» и книги «Исчисления и установления» — особенно показательны такие поэмы и циклы, как «Махроть всея Руси», «Пятьдесят капелек крови», «Там, где оторвали мишке лапу», «Явление стиха после его смерти», «Тяжелое детство, или 20 страшненьких историй», «Всякое», «Странная птица», «Слабая грудка», «При мне», «Дитя и смерть», «Англичанка и русская революция», «Игра в кости», «Последняя завеса», «Баба Поля», «Про мертвецов», «По материалам прессы». Однако эти мотивы, как правило, лишены сколько-нибудь трагического звучания. Напротив, в этих произведениях смерть у позднего Пригова выглядит, как правило, комичной, хотя и описана с ужасающими (вроде бы) подробностями. Комические эффекты, окружающие избыточно натуралистические образы смерти, — не что иное, как знаки батаевской суверенности. Во-первых, налицо интимизация смерти, которая обеспечивается сериализацией как мотива, так и конкретного приема, вводящего смерть в текст. Во-вторых, повторяемость мотива смерти и разрушения служит не только тематизации растраты

как центрального принципа приговского письма, но и становится источником особого наслаждения.Это наслаждение от потлача — от текста-растраты, сериализирующего экзистенциальную трату, — в соответствии с логикой Батая, извлекающего беспредельную свободу из предельной растраты, но, вопреки этой логике, растрачивающего и потенциальную сакральность самой процедуры потлача:

Она сидит, они приходят И головы по своей воле Кладут ей на колени, вроде Для ласки Она поглаживая входит В их шеи нежные без боли Видимой А после платье отряхнет И быстро встанет — лишь блеснет Капелька красная на ее зубике белом [434] ________ Оставь, оставь хоть левый глаз Хотя бы в память о родителе Ведь мы дружили! Вместе видели Как я неприхотливо рос

434

Пригов Д.Написанное с 1990 по 1994. М: Новое литературное обозрение, 1998. С. 236.

Как рос и чистый и послушный Оставь хоть глаз один! Ведь уши Уже срезал! Глаз хоть оставь [435] ________ Стоит мужичок под окошком И прямо мне в очи глядит Такой незаметный на вид И так подлетает немножко И сердце внутри пропадает И холод вскипает в крови А он тихонечко так запевает: Ой, вы мене, вы текел мои Фарес! [436]

435

Пригов Д.Мои неземные страдания // http://www.prigov.ru/bukva/stixi.php.

436

http://www.prigov.ru/bukva/stixi.php.

Та цельность и разнообразие художественной самореализации, благодаря которой сама личность Пригова превратилась в уникальный культурный феномен, — то, что многие критики считают его самым важным художественным достижением [437] , — также могут быть поняты как одни из ключевых, осязаемых и видимых примет суверенности художественного бытия Д.А.П. «Он словно испытывал предел растяжимости личности: сколько и каких инкарнаций можно принять человеку, не переставая быть собой, тем самым Дмитрием Александровичем Приговым, которого хорошо знали его читатели и почитатели» [438] , — эта формулировка Андрея Зорина довольно точно описывает приговскую версию суверенности. Но еще точнее о ней же сказано в стихотворении Елены Фанайловой «На смерть маршала», очевидно, посвященном Пригову:

437

См., например: «В окружении коллег-концептуалистов Пригов оказался самым синтетичным (поэт, прозаик, художник, скульптор, инсталлятор, режиссер, перформансист, критик и теоретик искусства), самым продуктивным (объемы приговского наследия стали легендой), самым артикулированным (его „предуведомления“, комментарии, лекции, интервью, манифесты являются лучшими критическими текстами о его собственном творчестве) и, наконец, самым завершенным: он — единственный, кто сумел в такой степени выйти из „литературного ряда“, создав уникальную и радикальную модель творческого поведения, и произвести текст из самого себя: „Дмитрий Александрович Пригов“ есть высшее достижение его творчества» (Добренко Е.Был и остается // НЛО. 2007. № 87. С. 254 ( http:// magazines.russ.ru/nlo/2007/87/vi22.html); см. также в этом сборнике, с. 12); «Проект состоял, в частности, как бы это выразиться попроще, в создании мультимедийного и панидентичного образа метатворца, не автора отдельных удачных произведений, а универсальной порождающей художественной гиперинстанции» (Жолковский А.Памяти Пригова: Номинализм или реализм? // http:// www.stengazeta.net/article.html?article=3709); «Дмитрий Александрович Пригов — это, как он сам о себе говорил, целый проект, распространяющийся на все грани бытия. И поэт, и скульптор, и художник, и сам человек были лишь элементами целостного проекта — и, соответственно, вели себя так, чтобы эту целостность поддержать и сохранить <…> К стихам своим он относился как к части общего проекта „Дмитрий Александрович Пригов“, реализовав давнюю идею полного стирания границы между жизнью и искусством. Он хоронил свои стихи в спичечных коробках и консервных банках, раздавал их друзьям и знакомым. Его называли графоманом, вкладывая в это слово ругательное значение, но ведь оно характеризует только способ и производительность творчества, а никак не его качество. То, что писал Пригов, не могло и не должно было оцениваться, как произведения любого другого поэта, его стихотворения не существовали поодиночке, они должны были восприниматься в целостности, как огромный саморазвивающийся организм. Непрерывное продуцирование текстов было одним из неотъемлемых признаков развития этого организма» ( Кобринский А.Указ. соч.).

438

Зорин А.Памяти Дмитрия Александровича Пригова // http://www.polit.ru/analytics/2007/07/17/zorin_o_prigove.html

…как безграмотный
батька Махно
Которому из хтонической тьмы Шли донесенья Которому хоть бы хны Дела всеобщего спасенья <…> Как средневековый мужик Немецким точным На ощупь прочным Казался И готический хтонический ужас С ним не вязался Один свет Просвещенья [439] .

Совмещающая «хтонический ужас» и «свет Просвещенья», суверенность приговского «жизнетворчества» отчетливо противостоит и символистским, и авангардным попыткам такого рода именно уникальной способностью Д.А.П. сохранять иронически-десакрализующую дистанцию от всех тех жестов, из которых складывались его творческое поведение и сама личность. Эта дистанция, хотя и постоянно меняясь, неизменно отделяет его игру от батаевской «игры в бога». Но именно с «батаевской» точки зрения особенно отчетливо видны масштабы, оригинальность и смелость приговского эксперимента по созданию эстетики растраты вне поля сакрального. Этот эксперимент вобрал в себя чуть не всю жизнь Пригова и, как становится все очевидней, не закончился и после его смерти. Его нельзя считать законченным хотя бы потому, что эксперимент не завершен, пока не осмыслен [440] .

439

Фанайлова Е.Черные костюмы. М.: Новое издательство, 2008. С. 89, 90.

440

Хочу выразить признательность Драгану Куюнжичу за советы и комментарии, которые чрезвычайно помогли мне в работе над этим текстом.

Драган Куюнжич

ПРИГОВ: БУДУЩЕЕ РУССКОГО ЯЗЫКА: ТЕЛЕ ГРАМMA МАРКУ ЛИПОВЕЦКОМУ

Марк, я хотел написать ответ на твой доклад, сделанный на Приговской конференции в Москве. Твое эссе приглашает Пригова продолжать являться нам из безграничных ресурсов его инакости. Мне здесь слышится призыв опознать в себе маленького монстра, стремящегося выйти из чулана под защитой приговского величия.

Я бы хотел очень кратко коснуться вопроса о суверене,ибо это ключевой образ в произведениях Пригова. Мне кажется, Пригов — единственный представитель русской литературы, который поставил вопрос о суверенности, о фигуре суверена в российской политике, литературе и культуре. И этой фигуре, как ты справедливо утверждаешь, Пригов противопоставляет письмо, действующее по принципу растратыбез возмещения.

Применительно к понятию растратыприговское письмо продолжает не только традицию Батая, но и прежде всего, полагаю, традицию Ницше. Это письмо предает разрушению язык с его метафизическим, «сакральным» и сакрализующим пафосом, оставляя лишь семиотический остаток, в котором триумфально утверждает себя письмо. Весь приговский проект — это гигантский механизм разрушения языка в его главенстве и полновластии «великого, могучего русского языка». Его творчество фиксирует, утверждает и празднует именно падение русского языка с пьедестала сакральности и суверенности. Эта процедура, разумеется, возмущает националистов, но и не менее нестерпима она и для либералов, не в последнюю очередь для столпов славистики — дисциплины, служащей хранилищем метафизических и институциональных репрессий, порождаемых культом русского языка и сакрализацией русской классики. Пригов обладает тем редко встречающимся типом письма, к которому применимы слова Вальтера Беньямина: «…в счастье все земное ищет своего падения, и только в успехе его падению суждено случиться» [441] .

441

Benjamin Walter.Theologico-Political Fragment // Benjamin Walter. Reflections / Transl, by Edmund Jephcott. N.Y.: Schocken Books, 1978. P. 313.

Говоря о механизме разрушения суверенности, я бы предложил взглянуть с этой точки зрения на замечательные стихи Пригова о Милицанере, увидев в Милицанере представителя языковой националистической милитарности (фигура Милицанера, разумеется, придает ей особый пародийный символ), доминантного самоподобия и т. п. — качеств, навязчиво преследующих не только современную Россию, равно как и всю русскую традицию, но и саму кончину русской традиции. Неудивительно, что приговское прочтение «Евгения Онегина» вселяет ужас и вызывает демонические ассоциации!

Выражусь более определенно, ибо я не думаю, что кто-либо уже говорил об этом раньше: приговский проект как целое посвящен не больше и не меньше чем разрушению, деконструкции всего русского языка с его логоцентризмом. Пригов вполне ясно показывает это в своих «Азбуках». Это проект, бросающий вызов вездесущности суверена, логоцентристскому избытку русского языка. Как и Милицанер, русский язык везде: «И пустота за ними открывается», как и Милицанер, он «отвсюду виден <…> и с моря <…> и с-под земли… да он и не скрывается» [442] .

442

Пригов Д. А.Стихи // Ерофеев В., Пригов Д., Сорокин В. ЁПС: Сборник рассказов и стихов. М.: ЗебраЕ, 2002. С. 107–110.

Русский язык обретает в Милицанере символ своей вездесущности, бесплотного изобилия, полноты, абсолютной видимости — аллегорию мечты о националистической чистоте языкового пространства, контролируемого всевидящим оком. У Пригова подобные фигуры, осуществляющие контроль, зачастую возводятся на пьедестал, становясь памятниками, и либо получают имена Пушкина и других классиков русской литературы, либо отождествляются со Сталиным, Лениным и т. п. Все это символы того, что в языке порождает властный избыток, символы угрозы фаллологоцентризма в русском языке. Но не будем торопиться с выводами: Пригов, быть может, гораздо громче прочих прославляет иные возможности русского языка, находящиеся вне метафизической диктатуры, иного языка, языка, отличного или параллельного самому себе, языка алогоцентристского, алогического или паралогического.

То, что в поэзии Пригова знаковые имена из области русской высокой культуры взаимозаменяемы с именами из области политического террора (например, с именем Сталина), свидетельствует о том, что и те и другие служат воспроизводству языка как суверенного инструмента культуры, устанавливая культ языка как культ власти. Фигура Пушкина в этом контексте символизирует то же целенаправленное стремление к самоподобию, изобилию и самовоспроизводству, что и фигуры Христа или Великого вождя. Речь идет о символе метафизического предназначения или идеологического отчуждения русского языка в самом радикальном, сакральном или метафизическом смысле, об источнике идеологических приказов и заказов, обращенных к русской культуре, о механизме (воспроизводства языка русской культуры, заданность смысла которого оборачивается ее наказанием.

Поделиться с друзьями: