Шрифт:
Дмитрий Быков.
Предисловие
Нину Берберову с легкой руки Вознесенского часто называют “Мисс Серебряный век”: когда она выступала в Москве в 1989 году, держась удивительно бодро и естественно, было почти невозможно поверить, что она была последней, кого любил Гумилев, и первой, кто положил цветы в гроб Блока. Очень все близко. (Так в жизнь, скажем, Татьяны Яковлевой вместились любовь к Маяковскому и восхищение Бродским, а Саломея Андроникова успела побывать музой Мандельштама и благословить Лимонова.) В русском XX веке тот, кого не убили, жил долго, особенно если успевал уехать и начать заново.
Берберова уехала из России с Ходасевичем в 1922 году, будучи младше
Из всего ее обширного наследия — прозаического, поэтического, мемуарного, журналистского, драматургического, — лирику знают меньше всего. А ведь именно с этой лирикой она пришла записываться в гумилевскую студию, что и предопределило всю ее дальнейшую бурную судьбу.
Стихи Нины Берберовой оценивались по-разному. Гумилев и Ходасевич интересовались явно не ими, а ею. Правда, будь Берберова немолода и некрасива, она таких стихов не написала бы — все в них дышит силой, еще носит следы того энергетического заряда, который она получила при рождении и, кажется, так и не истратила до конца за свои 92 года. Есть в них и кокетство, сдержанное, ироническое, но именно то, какого у некрасивых не бывает.
Если же оценивать поэзию Берберовой по самому жесткому и не всегда справедливому критерию, — сколько ее строчек осталось на слуху и ушло в речь, — чаще других цитируется стихотворение 1921 года: “Только стала я косая, на двоих за раз смотрю. Жизнь моя береговая, и за то благодарю”. Некоторых мемуаристов, свидетелей ее романа с Ходасевичем, некоторая наглость этого признания неприятно удивила.
Впрочем, и сам роман Ходасевича с Берберовой отнюдь не вызывал одобрения у современников, особенно моралистов: “Завистницы говорили, что здесь назревало умыкание одного поэта одной грузинской княжной и поэтессой”, — вспоминала Ольга Форш в “Сумасшедшем корабле”. Княжна была не грузинская, а армянская по отцу, да и не княжна вовсе. Любопытна здесь роль, приписываемая Н. Н.: обычно умыкают княжну, а не наоборот; видимо, в глазах большинства товарищей по ДИСКу (петроградскому Дому искусств) Берберова именно похищала Ходасевича у больной Анны Чулковой, тогда как инициатива в этих отношениях принадлежала отнюдь не ей.
Разговор о поэзии Берберовой неизбежно будет касаться ее знаменитых мемуаров (“Курсив мой”, при всей его пристрастности и фактографической сомнительности, все чаще называют великой книгой), о бурной, долгой и, в общем, триумфальной жизни. Ее стихи, рассказы и романы интересны как разнообразные проявления многократно декларированной жизненной позиции, которая укладывается в формулу 1941 года из “Курсива”: “Всю жизнь любила победителей больше побежденных и сильных более слабых. Теперь не люблю ни тех, ни других”.
А формула эта, в свою очередь, растет из стихов Ходасевича, повлиявшего на нее больше всех, хотя она не любила публично в этом признаваться: “Раз: победителей не славить. Два: побежденных не жалеть”. Однако заметим, что Ходасевич, слава Богу, не всегда следовал своему девизу и жалел побежденных даже против собственной воли,
что в конце концов и делало его подлинным поэтом. Да и кто тут непобежденный, sub specie aeternitatis? Все умерли.Стихи Берберовой доказывают, что жалела и она. Это маргиналии, заметки на полях жестокой жизни, уступки “железной женщины” (как назвала она Марию Будберг и как постоянно называли ее саму) собственной женской и русской природе.
Противоречила она себе и в другом: провозглашая любимый тезис об отсталости и провинциальности русской литературы — она все равно не знала на свете ничего более прекрасного и важного, всю жизнь об этой литературе писала, а вот о любимом Прусте не сказала ничего оригинального и хвалила, кажется, по обязанности. Ей ничего не стоило проявить показное равнодушие к религии, но по стихам видно, что она вовсе не была для нее пустым звуком, и Библию Н. Н. ценила не только с литературной стороны, не только как источник любимой легенды про Товия и ангела.
Берберова не знала Россию и, чего скрывать, не любила того, что понимают под Россией консерваторы, — ей была отвратительна и смешна традиция, “духовная матрица”, говоря по-сегодняшнему, и вообще она была человеком модерна, космополитичным и зачастую имморальным. Но от любви к родителям и языку не так-то легко избавиться, да и Родина, пусть она прожила на ней меньше четверти своей долгой жизни, не окончательно превратилась для Берберовой в абстракцию. Можно понять ее нежелание посещать места, связанные с детством, во время двухнедельного визита в перестроечную Россию (1989): “Я приехала не по кладбищам ходить!” Но в стихах есть та самая “давно разоблаченная морока”, с которой еще Цветаева пыталась покончить — разумеется, безуспешно.
Стихи Берберовой называют “постакмеистическими” — и это верно не только в историко-филологическом смысле: акмеизм вообще далеко не сводится к гумилевским декларациям, к проповеди силы и радости. Еще Блок — кстати, кумир Берберовой, герой лучшей ее биографической книги “Александр Блок и его время”, — заметил, что если подходить к акмеизму с точки зрения его манифестов, то ни Ахматова, ни Мандельштам в эту догму не впишутся. Акмеизм значителен прежде всего не этими конкистадорскими добродетелями, не цеховой дисциплиной, но возвращением к значимому слову, к детали, к фабуле; размытое, затуманенное слово опять обретает конкретику и вес. С этим новым опытом можно обратиться к самой сдвинутой, трагической, даже абсурдной реальности — и описать ее внятно, точно, трезво, с тем самосознанием, которое Берберова считала высшей добродетелью.
Не приняв и толком не поняв гумилевской личности, осмеивая его манеры, высокомерие, внезапные переходы от старомодной рыцарственности к гимназическому хулиганству, Берберова оказалась в итоге куда лучшей ученицей Гумилева, чем Георгий Иванов, Адамович или даже Одоевцева. Это акмеизм в новом преломлении — с гумилевской энергией и внятностью, но без тени гумилевского радостного авантюризма. Странно, что неунывающая Берберова, для которой любые кризисы были только возможностью обновления, — писала такие грустные стихи:
За погибшую жизнь я хотела любить, За погибшую жизнь полюбить невозможно. Можно много забыть, можно много простить, Но нельзя поклониться тому, что ничтожно. Эта гордость моя не от легких удач, Я за счастье покоя платила немало: Ведь никто никогда не сказал мне “не плачь”, И “прости” никому еще я не сказала.Там есть и третья строфа, но она декларативна, слаба и дописана, кажется, только ради гумилевского же правила — стремиться к нечетному количеству строф. (Правило-то, кстати, верное, и тот, кто разбирается в поэзии как в ремесле, на грубом прикладном уровне, понимает цену гумилевским советам.)