Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

[А в салон-вагоне коцмыжевского экспресса Коцмолухович — одинокий в своем купе — думал. («Что ты думаешь обо всем этом?» — часто спрашивала его жена. Он только зверски усмехался, поглаживая злодейской лапой шелковистую черноту своих усов, а потом... В такие минуты она обожала его безмерно. Странное дело: случались они все чаще, но длились все короче. Тогда он жаждал лишь Ее — с ней он мог себе позволить быть самим собой, то есть мазохистом...) Стало быть, думал он примерно так = «Образ границы государства: столбики в Здолбунове, Жмеринке, Рогатинцах, на Псерах, в Кропивнице... Да — только кашубских слов нам еще в языке не хватает. Скверно. (Этнографическая, нынешняя Польша показалась ему чем-то крохотным, как кулачок ребенка, его единственной дочурки, Илеанки. Он держал страну в своем кулаке. Глянул на свою прекрасную, мужественную, волосатую, злодейскую ‹как говорили гадалки› лапу и задрожал. О н в и д е л ч у ж у ю л а п у, к о т о р о й н е в е д о м о, о ч е м о н д у м а е т.) «Образ китайцев — он знал эти точеные из кости физиономии и подловато раскосые зенки, знал по России... — он сам, скосив себе руками глаза перед зеркалом, чувствовал себя отъявленным подлецом, ощущал в себе чужую психику, кого-то совсем другого — знал его в л и ц о, но не знал лично. А может, это и был он, тот, кто когда-нибудь явится». Нет времени для таких мыслей — это не входит в ту почти детскую игру, которую он ведет с неизвестным противником. Как мог он знать, что ему противостоит, не зная, кем был и кто он есть сам по себе. Кем будет? Ха — пускай другие разгадывают после. После чего? Холодный пот на нижних веках. Жизнь одна. Он — единственный настоящий «poliacziszka» на всем земном шаре. Дурная репутация поляков как народа — зато уникальность явления... И он, почти как король Гиркании Эдип IV — но бесконечно выше, хотя и без короны, поскольку тот au fond des fonds [137] — шут. Хотя?.. Ужасное сомнение блеснуло за «прозрачной преградой» знакомых слов, струящихся в морских водорослях. Новых слов у него не было — оно и лучше. Если бы для некоторых вещей он нашел слова, вещи ожили бы, набросились на него и сожрали. Он плыл дальше, приговоренный к голодной смерти, как акула в безрыбном океане. Нонсенс — видения развеялись — он снова был собой. Сконцентрировался в одну точку. И то, что никто не знает этой его последней мысли... Страх — дикий, как в те минуты с НЕЙ... Не с женой. В том-то и вся прелесть, что еще можно бояться чего-то в себе, а не вне себя. Такой страх не оподляет.

Ох — того, не выболтать бы эту мысль в истерике, а самому — забыть. Сжать все мышцы в единый железный шар, а в центре — мозг — и больше ничего. Прыжок в иное измерение. И этот «бедный» Коцмолухович, которого — несмотря на баснословные богатства, захваченные им во время крестового похода в Большевии, — до недавнего времени не принимали наиболее аристократичные члены Синдиката, которому пришлось выкрадывать возлюбленную — графскую дочь (теперь ее семья жаждала с ним помириться, да он не желал), — усмехнулся горько, хоть и с неподдельным презрением — редкая вещь при таких комбинациях. Все же он предпочел бы, чтоб было иначе. Он предпочел бы все же быть хоть каким-нибудь паршивеньким, завалященьким графом. На миг он мысленно вгляделся в прекрасное, вдохновенное лицо молодого Олесницкого, отпрыска римского княжеского рода XVI века, и задрожал от странной ненависти, смешанной с тяжелой, жгучей завистью. Не в этой ли ненасытимости — мотор половины его поступков? Да, конечно, быть паршивым графом в каком-нибудь паршивом графстве было бы лучше. Но себя как такового он не променял бы ни на короля, ни на императора. Разве что на такого, какие попадались пять тысяч лет назад. Тогда — даже с удовольствием. Увы — сегодня приходится быть всего лишь Коцмолуховичем. И вдруг он ощутил метафизический нонсенс болтовни о житейских превращениях человека — к примеру, из унтер-офицера в генерала, в том смысле, что, дескать, этот мог бы стать одним, а тот — другим. Данная Единичная Сущность может быть только чем-то одним и больше ничем, единственный раз в вечности — только она может сказать о себе «я» — и это не отвлеченность, порхающая от тела к телу, как бабочка от цветка к цветку, а конкретное «я», составляющее с данным телом абсолютное единство. Несчастный Коцмолух ощутил собственную «сверхастрономическую» необходимость. Прошло мгновение метафизического изумления собой и миром. Он снова был квартирмейстером — от сих до сих, как за секунду до того, — ничтожным в своем величии и великим в своем ничтожестве. Не было времени на ерунду. Его душило презрение к себе — будто к чужому человеку, и это привело его в чувство, спасло от самого себя. Кабы он хоть раз сам на себя набросился, его бы уже ничто не вырвало из собственных когтей. Бехметьев определил бы это иначе. В тот миг Квартирмейстер мог раздавить себя, как сороконожку, но воспарил над собой, как орел над вонючим болотом. Подавленное сомнение вышло из берегов души — душа истекала сомнением. И тут же:

137

По самой сути (фр.).

«Вся страна — точно карта, а цель адски, мучительно, а б с о л ю т н о неизвестна. Слишком этого мало, слишком мало — стиснуть бы весь мир в объятиях, перетворить его и перетварить, и отбросить — сомлевший от наслаждения (что именно он его стиснул), как он отбрасывал Ту, которая... Стоп. Ха — знали бы они, что он загадка даже для себя, вот бы посмеялись. Хотя теперь-то, если б хорошенько покопались, то, может, как-то под-под-подсознательно и догадались бы. Он уже «парил» над своей «бездонной приватной дырой» («приветной» — как говорил один мужик, очень, кстати, умный, — есть ли слово ужасней?). Не смотреть туда, в эту пропасть («настоящую, разрази ее гром, а не дурацкую, придуманную каким-нибудь еврейчиком или мистиком из кафешки» — собственные слова Его Единственности) — там безумие, а перед тем, может, еще и смерть на трезвую голову от собственной руки — по причине ненасытимости. Чего ж ему еще-то было надо, ему, чей личностный потенциал был максимально воплощен? Ему требовалась Актуальная Бесконечность в жизни — а такого, увы, не бывает. Работа, работа, работа — спасает только это. Не дать отравить себя залежами нерастраченных сил. А Бехметьев все советовал немного отдохнуть. «Жизнь — только то, чем до упаду насладился и измучился», — весело отвечал ему Квартирмейстер, беспощадный к исполнителям своей воли, как Наполеон. Знаменитый спаситель душ, брошенных на край пропасти прижизненных мучений, и опекун душ, уже осужденных, говаривал о нем: «Erazm Wojcechowicz nie imiejet daze wriemieni, cztob s uma sojti. No eto, dolzno byt’, konczitsa kakim-nibud’ wzrywom». Одно было ясно: ни нация, ни общество как таковые его не интересуют: то есть скопление ч у в с т в у ю щ и х с у щ е с т в не интересовало его абсолютно. Состояния массовой психики не вызывали в нем резонанса. «Изнутри» он чувствовал нескольких человек: 1) дочь; 2) жену; 3) «эту обезьяну» (как говорила генеральша о НЕЙ), ну и 4) сучку Бобчу. Остальные были цифирью. Но этих «остальных» он видел как никто — холодно расчленяя их, как на вскрытии: от ближайших поклонников до последнего солдата, которого всегда умел поддеть за самый пупок. И скорее он разлетелся бы на мелкие кусочки, чем сам себя проанализировал до такой степени, чтобы понять, есть ли у него какие-то национальные чувства или социальные инстинкты. Судьба его швырнула на вершину пирамиды, и он должен был выстоять там до конца. Но судьбе он сам достойно помогал. Вот и теперь — заварить кашу, а потом эту кашу максимально собой приправить, чтоб весь мир о нем говорил, — но не так, как нынче. Ему было мало, что какие-то там занюханные заграничные газетенки изредка по мелочи что-нибудь о нем вякнут. (Вообще нас тогда публично замалчивали, втайне используя как буфер — «бутафорский буфер бухой, разбухшей и тупой, как бутсы, буйной буффонады» — как говорил он сам. Что-то там было еще о буфете — вроде того, что Россия и Польша для монголов — буфет с закусками, прежде чем они пожрут весь мир. В свободные минуты «Великий Коцмолух» любил такие слова».) Да, сегодня это единственная форма творчества — по собственной прихоти разворошить человеческий муравейник (хотя бы ту же Польшу), нарушив заклепанную, как обруч на шее, организацию масс и систему внешнего давления. Но это было, скорее, интеллектуальное новообразование — ибо в крови у квартирмейстера не было воли к власти, разлитой по всему телу. Она сидела в какой-то гипертрофированной мозговой железе — торчала отдельно, зато крепко».

— «Опять-таки план» — от и до е г о концепция: план великой битвы с китайцами, состоящий в том, чтобы придать фронту такую конфигурацию, которая уже в начале боя вынудит противника к той, а не иной «pieriegruppirowkie» (излюбленное выражение Вождя), причем китайский штаб должен быть о некоторых вещах правдиво и достоверно информирован. В общем, квартирмейстер был прирожденным кондотьером — в этом суть, — но притом стратегом-художником. Это было существенное творчество, которое он как «государственный муж» игнорировал. Общественная деятельность составляла только фон великих боевых концепций — но в глубине души он считал себя великим пророком всего человечества — пророком без идеи. А может, что-то там и было — в его «приватной бездне», — но об этом позднее. Он сам не знал, что там сидит, да и знать в эту минуту не желал. План созревал в сатанинском воображении Великого Коцмолуха без помощи каких-либо бумажек — одна только голая, без всяких рисуночков от руки карта и память, как один колоссальный штабной стол с миллионом ящичков и сетью электрических проводов, связавших систему сигнальных лампочек. Центральную кнопку этого чудовищного аппарата квартирмейстер «приватно» поместил между бровями, чуть слева, где у него был особый, неровный нарост — «македонская шишка», как он называл его при НЕЙ. Казалось, эта шишка торчит отдельно (субъективно, конечно) от хамских пластов души (а также от стальных плеч и бедер), которыми тоже не стоило пренебрегать — в иные минуты это был отличный резерв». «Ха, конные стрелки в Грудзёндзе — штука ненадежная. Инспекция может сорваться из-за этого чертова Вольфрама — а убрать его нельзя. Он видит насквозь — конечно, ему только кажется, но этого достаточно. А хуже всего то, что он тоже «кавалерийский бог». Не трогать — абсорбируется само или взорвется и... «czik» — прищучить в подходящий момент. В случае взрыва там уж Зудогольский как-нибудь разберется. Заранее нельзя «принимать меры» слишком жесткие, а потом... Ха — К, И и В — раз, два, три. Циферблатович убежден, что надо тайно идти на сближение с Синдикатом, — недооценивает мою силу. Пускай — этим мы его потом и обезвредим. Нехай действует по своему разумению». Он ощутил презрение к врагам, вынуждавшим его идти на недостойные трюки. «Дать ему свободу — и он перевесит там, где надо. Боредер — энигматическая восточная образина — чуть ли не единственная преграда: почти такой же загадочный, как он сам, хотя в целом не столь интересен. Лоснящаяся черная борода, в которой скрыты все его тайны. Ею-то он, шельма, и маскируется — а если его связать да и побрить? Гениальная идея: он же потеряет половину своей силы. И эта желтая рука в перстнях с дешевыми красными полудрагоценными камешками (шпинели?) (тоже мне!), когда он гладит свою бороду, как верного пса. И это имечко — Яцек — конгломерат систематизированных противоречий. «Побрею гада!» — громко крикнул Вождь. «С этими штафирками хуже всего. Кого-то он ко мне внедрил. Но кого?» — Коцмолухович всмотрелся в красный шелк подушки так интенсивно, что в глазах потемнело. Потекли едкие слезы, и откуда-то выплыло каменно-добродушное лицо Угриновича...

Информация

Через три с половиной дня Угринович умер от скоротечного мозгового гриппа.

Вождь был человеком н е - б е з - о п а с н ы м. Он умел точно видеть цель, пусть даже неопределенную, и не глазеть по сторонам. Попутные — реальные — пропасти только мелькали вдоль его сияющего пути — на востоке восходил золотой диск страшной битвы и полной победы — — — А потом? «Ха — Колдрик (Диамант) = подушка: треснешь — вздуется снова. Ха — давить не стоит. Лучше понемногу выпускать из него воздух, давая слишком ответственные задания. Лучше всего с ним расправится его собственная бессонница». Ха — снова пропасть. Вогнутый горизонт омрачился, и на фоне клубящихся «пифийских» дымов Неведомого замаячил строящийся дом на Жолибоже и видение покойной старости, по горло сытой подвигами. Вождь врезал духовным кулаком по башке этой манящей суетным спокойствием картинке, а для верности еще и рассек ее надвое громадным рыцарским, более чем реальным, двуручным мечом, прототип которого, возможно, носили его предки-оруженосцы за великими феодалами прежних веков. Психически он потирал руки от удовольствия, что в финансовом отношении чист, — это была не этика, а всего лишь спорт, но спорт еще лучше, чем конный. Ах, этот его конь, этот конь: «Hindoo» [138] — иноходец, прозванный Сивкой, араб откуда-то с Персидского залива. Вместе с ним они должны были бы именоваться «Буцентавром», если б это не означало нечто совершенно иное. На миг он почувствовал под собой его, потом жену, потом еще кого-то — ха, это было самое страшное (об этом позже) = le probl`eme de d'etentes, das Entspannungsproblem [139] . И снова цифры, и цвета полковых знамен, и лица офицеров, тех, кто не верит ему, кого надо немедленно спровоцировать на псевдоконсервативную, превентивную, презервативную, сортирную псевдореволюцию, — по сути, ради него, потому что в «низах» говорят, якобы он с «графьями» снюхался, и надо это опровергнуть, пока Нехид-Охлюй не вытянул из этого свои кишкообразные выводы. Вспенится его постыдная фамилия в каждой пасти, всякий раз с иным оттенком, и проглянет за всем этим истина, известная пока только ему, а потом — всем. «У меня нет осознанных эмоций в этом плане, но я — эманация толпы, а эти дураки видят во мне опасного индивидуалиста». — (Эти дураки были: Циферблатович, Колдрик и Боредер — МВД, МИД и Финансы — величайшие прохвосты в стране, люди несомненно умнее его, и несмотря на это, дураки — тут тоже была маленькая тайна: адская интуиция ‹обычная, не бергсоновская› квартирмейстера приводила в замешательство самых хитрых ловкачей. Только один его беспокоил: Джевани — с ним предстояло расправиться по возвращении из инспекционного объезда.) Явился Олесницкий с каким-то идиотским рапортом и был приглашен остаться в купе Вождя. Вымотанный до предела, он заснул немедленно. Квартирмейстер всмотрелся

в эфебоватое лицо с приоткрытыми девичьими губами, и в его воображении на фоне этой чудесной маски «спящего гермафродита» понесся вихрь морд и разгаданных «психик» (точнее — психозов). «А он сам?» — Не надо об этом думать... В этой страшной заколдованной стране безумие так и выпирало чуть ли не из каждой выдающейся физиономии, как из сломанного члена — кость, свидетельство бессилия. Маски, вросшие в рожи, казалось, создавали или всего лишь символизировали новую, неведомую, непредвосхитимую и непредсказуемую коллективную душу, точнее, некий колоссальный «скотовейник». Морды, морды — и он, один-одинешенек, ни единой б р а т с к о й физиономии, с ним наравне (под ним-то были целые кучи, пирамиды, а вот наравне — ni gu gu). Разве что те семейные масочки (из-за которых нутро надрывалось в свободные минуты-секунды от жалости, безграничной нежности и адского с м р а д а жизни, загубленной среди бесконечных возможностей; и такое случалось — а как же) — и такие же псевдосемейные — превосходили его силой чувств, тех чувств, ответить на которые он не умел, а он был честен, как Робеспьер — (что за мука!). Жена, дочка и даже ОНА, она тоже, несмотря на все э т и страшные вещи... И Бобча... Но об этом позднее. И на ближайшем фоне — он, уединившийся во имя непостижимой идеи, находящий в страшном одиночестве и подсознательном, уже на пределе, обмане и издевательстве над всеми (причем напропалую над всеми — по крайней мере в Польше) главную радость жизни, беззаботность и дикое, художественное очарование — во всякую минуту, даже неудачную — впрочем, таких моментов было мало: атака на кавалерию Безобразова под Конотопом, заговор того олуха, Паршивенко, маньяка, который хотел его «тейлоризировать», и слегка затянувшийся момент нынешнего ожидания — это хуже всего. Он вздрогнул и снова вгляделся в Олесницкого, который спал, как ангел, но слегка храпел. «Князь, а храпит», — подумал Вождь. Такие мысли были для него, как отдых:— «А сам-то я, часом, не обычный ли анархист, который готовится по крупной взорвать балаган? Преодолеть отвращение к организации, чтоб организовать это быдло? Эх — что там мой масштаб — Китай — вот это да. Тем я и велик, что могу с ним померяться силой. Но клоп, раздавленный кирасирским (непременно) сапогом, тоже с этим сапогом в известном смысле «померялся силой», а после победы в битве мы все равно должны будем сдаться. И что тогда?» Опять пришло роковое чувство собственного ничтожества — сомнение, которое более всего парализует любое действие. Он ужасался — ему показалось, что Олесницкий подслушал эту мысль, притворно продолжая храпеть. Теперь уж он не знал, не сказал ли этого случайно вслух. Дрыхло чертово «бубье» — рядом с ним Квартирмейстер чувствовал себя, как Юдим рядом с Карбовским в «Бездомных» Жеромского — ничего с этим не поделать. Когда же исчезнет с этой земли треклятая, ничем не победимая «трансцендентальная» аристократия. И это он — перед которым тот вилял хвостом, как Бобча! Предел упадочных мыслей. Их безнадежный круг замкнулся. Нет — еще самое страшное: кто-то пролаял в нем, как бездомный пес, отчеканил, отстукал на машинке такую фразу: «Кто я — независимая переменная или только относительно простая функция: а) ужасной китайской задумки = всасывания белой расы и б) коммунистически-фашистских противоречий Запада». Фу — плохо. Шлюс. Снова карты, полки, так наз. «реальная работа» и полная беззаботность. Он редко позволял себе такие вещи. Ха — а еще после Коцмыжева, поздно ночью, часа в два, будет ОНА — и все изгладится. Дрожь чудовищного наслаждения, как шпага, пронзила его от мозжечка до копчика, и Вождь по-наполеоновски заснул минут на десять, обмерев как камень, — да он и был, при всей своей колоритности, всего лишь серым, пыльным придорожным камнем на подходящих к концу путях угасающего человечества.]

138

«Индус» (англ.).

139

Проблема детанта, проблема расслабления (фр., нем.).

Если б Генезип мог «видеть» эти мысли, это было бы для него катастрофой, моральным коллапсом. Ему приходилось в ком-то искать опору. Сам он был слишком слаб, чтобы взять вес собственной сложности, — «каркас» не выдерживал беспорядочных рывков чрезмерно мощного и неотрегулированного мотора. Если б не Коцмолухович, впрыснувший ему свой «яд жизни», чем был бы он перед такими величинами, как княгиня, Синдикат, мать, даже Михальский. Все это уже проявилось. Только теперь он понял, скольким обязан Вождю. «Что дал мне мой отец? Жизнь дал случайно — ты веру мне вернул в вершины духа», — вспомнилось ему, что сказал Иоанн Цимиш Никефору в «Базилиссе» Мицинского. Это было преувеличением, поскольку до сих пор именно отец подталкивал его своей волей, даже из-за гроба. Только теперь он отдал его в руки не слишком близкого при жизни друга. Зипек не предчувствовал, что его ждет — не понимал — то, что он видит сейчас, это последние отблески нормальной жизни: мать, не сводящая глаз с Михальского, отварная телятина под бешамелью, фиакр, дождливый вечер — (еще когда он возвращался из училища, с запада двинулись черные тучи). Никогда уже не придется ему использовать предметы мира сего в их обычных связях и отношениях, и что хуже всего, он осознает отличие новой среды от прежней. Будь у него время, он бы прежде времени до смерти себя этим замучил.

Первая весенняя гроза бушевала над городом, когда они втроем ехали на дрожках в Хаизово Предместье, где буйствовал квинтофронов «Храм Сатаны». По крайней мере, так называли этот балаган члены Синдиката Спасения. [А Коцмолухович беспечный, как пес, спущенный с цепи, в это время под звуки гимна Кароля Шимановского «Боже, спаси Отчизну» въезжал на коцмыжевский вокзал.] Откуда-то из-за города, с далеких полей ветер приносил весенний запах ненавистной «родной земли» и свежей травы, пьющей жадными ростками углекислый газ. Упоительная внутренняя бесшабашность залила Генезипа до крайних рубежей духа. Он тонул в трясине фальшивого примирения с собой. Целовал невероятно красивую руку матери, бесстыдно стащив с нее перчатку, и (неизвестно зачем) поцеловал в лоб пораженного Михальского, который, вследствие подавленности абсолютным счастьем, в основном молчал. (Он боялся при своей «графине» — так он ее, к ее возмущению, называл — ляпнуть что-нибудь неуместное. Другое дело в койке — там, имея все козыри на руках, кооператор был гораздо уверенней в себе.)

Замечание

«Что интересного можно сказать о человеке счастливом, живущем без проблем, о человеке, которому все в жизни удается? Он всем опротивел — и в жизни, и в литературе. Глумиться над «nieudacznikami», которые потом — «pust’ placzut» — вот благодарное занятие для литературщика. А если уж сильный человек, то как у Лондона: обязан полтора суток безнаказанно ползти нагишом при -35 °С, голыми руками в три дня без отдыха разломать шестисотметровую скалу, остановить трехвинтовой океанский пакетбот, уперев ему ногу в нос, а потом — «keep smiling» [140] . Легкая задача — штамповать таких несложных героев». — Так говорил Стурфан Абноль, который в эту минуту пытался насмерть зацеловать Лилиану во втором экипаже.

140

«Улыбайтесь» (англ.).

Последний раз... О кабы знать об этом в подобных случаях... Зипа распирало от низменного счастья. Гнусный паразит, проникший в «кладезь сил» Вождя, упивался краденой высшей ценностью — ощущением смысла Существования. Казалось, общая гармония Бытия не умещается в самой себе — мир лопался от совершенства. В такие минуты или в моменты столь же напряженного отчаяния простые люди создают потусторонние миры, давая выход невыносимому давлению негативной или позитивной гармонии.

Уже у входа их встречали обычные — механические, фотомонтажные, выблеванные из напрочь перекисшего творческого вакуума, пуристически-инфантильно-советско-старопикассовские, чистоблефистские — «biezobrazija» и лампионы в форме торчащих отовсюду скайскрейперов и замаскированных (черными масками), фантастически деформированных частей тела. Последнее было новинкой. Зипек впервые видел подобное свинство и замер от ужаса. Он знал такое по репродукциям в старых историях искусств, но не предполагал, что это столь омерзительно в своей безнадежной дегенеративности. И все же в этом было нечто = отчаянный блеф, доведенный до эксгибиционистского бесстыдства. «Бедная, несчастная Лилиана, милая моя потаскушка! Как ужасно приходится жить — я: псевдоофицер (в крови-то ведь у меня этого нет?) — она: псевдоартистка и духовная шлюха». Счастье угасло: он остался нагой под холодным мутным дождем, на каких-то задворках, провонявших стиркой и капустой, — здесь предстояло ему окончить жизнь. Ему вспомнилась русская песня, которую он знал по училищу, с припевом, кончавшимся словами: «oficerow i bliadiej...»

И тут вдруг мир действительно взорвался. Генезип кое-что слышал о знаменитой Перси Звержонтковской от Лилианы и Стурфана. Но то, что он увидел, превосходило все его представления о самом фантазматическом, напыщенно-наиндюченном измерении — «and she has got him in his negative phase» [141] .

Замечание

Воздействие того или иного явления долгие годы определяется тем, застигло ли оно нас в позитивной или негативной фазе абсолютно вроде бы несущественных, мелких внутренних колебаний.

141

«И она застигла его в негативной фазе» (англ.).

Она попала на «ямку» — стало быть, все пропало. На миг даже Коцмолухович поблек по всей линии едва выстроенного Зипкиного внутреннего фронта. Но сила этого переживания была функцией системы событий дня, в которых свежевзлелеянныи в мечтах и свежезажаренный Вождь все же играл главную роль.

Из-за занавеса, покрытого мазней, взывающей о мщении к идее Чистой Формы, вышло скромное, серенько одетое, д е в о ч к о о б р а з н о е существо, лет, может, уже двадцати пяти или шести, и голосом, который разлился по всем мышцам и уголкам тела каким-то горячим сладостно-трепетным м а с л о м н е н а с ы т и м о с т и, дьявольской смазкой чувственности (растопив телесный остов, как парафин, и вспучив кобелиную самцовость в недосягаемые сферы безумных вожделений), — таким вот голосом она сказала пару слов о представлении, которое должно было состояться, причем упомянула, что в роли Дзибзди — по замене — впервые выступит баронесса Лилиана Капен де Вахаз. В зале раздался рев разочарования и топот обманутых зрителей.

Информация

Вообще она играла маленькие роли, а в основном работала как режиссер с женщинами, желающими углубиться в таинственный мир метафизической неудовлетворенности Квинтофрона Вечоровича. [Этот субъективно бесплодный импонент (бывают импоненты плодовитые, по крайней мере — в области духа) с безграничным самозабвением, мучительно иссыхая от неутолимой жажды творчества, творил за счет других, организуя их в великую симфонию холодного безумия, в свой мир иллюзий, в котором только и мог кое-как выдержать свое существование. Днем он дремал и читал, а вечером после колоссальных дозищ кокаина выползал из своей черной комнаты и «организовывал» этот адский театр безымянного кошмара («последний оплот сатаны в совершенствующемся мире»), накачивая всех безнадежным безумием ненасытимости. За кулисами происходили вещи ужасные. Там достигла наконец предела и ненасытимость жизнью Путрицида Тенгера — достигла, на погибель его творчеству. Об этом — кратко — позднее.] Сейчас Перси особо была занята препарированием Лилианы во исполнение тайных целей Квинтофрона, одной из которых — видимой — было так называемое «бегство от действительности». И Лилиана, чья «душа раскрывалась навстречу словам Перси, как белый ночной цветок перед грубой, трескучей бабочкой, бессознательной сводницей пестиков и тычинок», уже в первых разговорах невольно начала вырабатывать тот таинственный, популярно выражаясь, флюид, который связал ее наставницу и брата. Всю свою подсознательную, безнадежную и неосуществленную любовь к брату («братику», скорее, не похожему на нынешнего Генезипа и знакомому Перси только по старым фотографиям) она «вдохнула» в эту никому, в том числе и ей, не понятную фигуру. Зипек не знал о Перси ничего. Лилиана ревниво скрывала от брата реальный объект этой дикой трансформации чувств, однако знала в глубине души, что когда-нибудь неизбежно что-то реально произойдет. Хорошо ли это было для тех двоих, никто не мог бы сейчас сказать. «Прожить жизнь предельно ярко (пускай даже предельно страшно — коли судьба такая), себя не щадя; сжечь дотла себя и других, если они тоже в этом себя найдут» — так говорил циклотимик и болван Стурфан Абноль. Легко такому быку говорить.

Поделиться с друзьями: