Ненасытимость
Шрифт:
Над серым костюмчиком и двумя (хорошо, что не тремя) чертовски стройными ножками (не ногами) Генезип увидел детское почти овечье, даже баранье личико, в то же время настолько прекрасное, просветленное лаской и сладостью (но не приторной) столь невероятно достойной марки, что у него нутро взыграло, а сердце само себя проглотило в резком спазме. Глаза, большие, как мельничные колеса, впитали все, как гигантские губки, и застыли, насытившись до предела необычайным видом, и в восторге, уничтожающем личное бытие, сожрали в одно мгновение овечье личико, навеки — независимо от мозга — захватив его в собственность. Но это было еще впечатление поверхностное, одностороннее. И наконец глаза разлетелись, как два золотых (непременно золотых) щита, защищавших мозг от непосредственного вторжения материального образа в его мясистые, болезненные извилины, — тонкими подрагиваниями пространства они перевели ее образ, потенциально никакой, в мозаику таинственных, непостижимых по сути красок. И тогда встретились их глаза, и Зипек ощутил, что она — (вот так победа! — затрясся он от половой боли, от злого счастья и такого печального торжества, что его аж насквозь провеселило, или как там) — просто его увидела. Ему вспомнился, неизвестно почему, Ежи из Подъебрада. Он провалился в себя — точнее, нет: сходил собой под себя — визжа от противоречивых чувств. Кишки и прочие органы рвались в медленном спазме безнадежной скорби о всебытии, не воплощенном, не пережитом — о всебытии, чья бесконечность со всех сторон взывала к бедному, «оглоушенному», «опупелому», дезориентированному, одураченному индивидуальному бытьишку.
Зипек почувствовал, что д о л ж е н е е п о л у ч и т ь немедленно, сейчас же — или жизнь убийственно вспучится до такого напряжения, что — ну, я не знаю, ну, допустим — смерть под пытками всех: матери, Ирины, Лилианы и прочих (он не подумал только о Коцмолуховиче — а жаль), — все будет ничто в сравнении с отчаянными пусто-безднами, которые придется заполнять, чтоб пережить невосполнимую утрату — о «восполнении» и речи не было ввиду такой беды, такой быдловато-рукоблудной с и н е й скорби, смешанной с таким бешенством (при мысли, что, к примеру, ее у него отнимут, — а ведь ее у него еще не было), что впору было плюшевое кресло грызть. Это была и не женщина уже — за секунду, что он смотрел в ее глаза, вся жизнь ужасающе вздулась до бескрайних пределов вселенной, до конечного смысла, которого прежде он и не предчувствовал («где же границы души», — шептал Зип в восхищении, что естество у него такое гуттаперчевое). Жизнь растягивалась, растягивалась, но лопнуть никак не могла. И вот опять все грозило рухнуть в болотце обыденности и здравого смыслика — минута поплетется за минутой, час за часом (о мука!), день за днем (не перелезть!), а то и год за годом (о нет не выдержать тебе!). «Это, должно быть, и есть само добро» [глаза полыхнули молнией в сторону, а дальше слова, непонятные, хоть и обычные, и тут же — страшное сомнение: а может, это само зло — то худшее, о чем он до сих пор понятия не имел (как, впрочем, и о многих предметах в их живой реальности), то зло, о котором только читают в газетах, на деле его не понимая,
142
«Респектабельности» (англ.).
Перси давно перестала говорить — Генезип не знал о чем. Он видел только последние судороги ее губ, не слишком красных, зато с каким же адским неприличием и сатанинской невинностью скроенных. Каждое сказанное слово было поцелуем, злодейски бесстыдным и сладострастным, и в то же время священным, как прикосновение неких святейших даров. В чем тут было дело, не мог понять никто, не только бедный Генезип. Вроде бы двое художников, мерзких по сути своей, «передали» или «увековечили» это на полотне и бумаге, да говорят, оба задрочились насмерть. А вот ненавидел эту особу один только Стурфан Абноль. И он болтался над краем той же пропасти (совсем недавно, по приезде в город), но сразу нашел довольно сильный антидот в любви к Лилиане, а неразвившееся чувство перешло в неприязнь и абсолютное презрение. Кстати, у обоих было в лицах что-то баранье — даже прошел слух, что они родные брат и сестра. Может, в этом что и было, но Абноль быстро покончил с этой версией, вовремя и эффектно набив кому-то морду, после чего, «так сказать», намеренно не целясь, открыл огонь по залу (дело было в «Эйфориале») и расстрелял патронов сорок. Его скоро выпустили: он доказал, что даже по пьяни стрелок он превосходный, — это забавное испытание проходило в тюрьме, с участием лучших армейских снайперов, офицерского корпуса артиллерии, представителей кондеканального духовенства и прессы. Абноль немного ревновал Лилиану — ей неизбежно пришлось мараться в актерском соусе: в психофизической бурде лишенных чести чувственных дегенератов обоего пола, среди смердящих выделений половых желез, губной помады, пудры, вазелина и ежедневной ресторанщины, — но он слишком ценил ее занятия искусством, чтобы поддаться суеверным фобиям (хотя было ли искусством то, что вытворял Квинтофрон на своей «последней баррикаде злого духа»?).
Началось представление, точнее — ужасная серо-зеленая (цвета чахоточной харкотины) месса, адресованная неведомому божеству — ни злому, ни доброму, зато бесконечно вшивому в своей мнимой, жульнической антитезе будням. Генезип видел этот кошмар и слушал «речи», достойные того, чтоб их немедленно присыпали торфом, но сам он был поражен в сердцевину своего человеческого достоинства, безнадежно застрял под килем абсолютного отчаяния. Из него и так все улетучилось, а теперь испарялись уже последние резервы человечности, запас на черный день, «couche d’'emergence» [143] — система предупреждения не действовала. Ему казалось, грудь его разодрана, голова была затуманена кровавой скукой, а нижние части кипели щекочущей болью. Просто что-то невыносимое — чтоб подавить это, не хватило бы и десятка пастилок аллонала. Все морально (и даже физически) свербело до невозможности, а почесать этот комплекс — больно до зверского рыка. Кажется, бывает такая сыпь, а если нет — так будет. Душа наконец сбежала из растерзанного тела — она не хотела страдать. Но тело держало ее своими гнуснейшими, половыми, мягкими когтями и щупальцами и не пускало в мир совершенства: идеального бытия понятий и смерти. Собственно, единственное, что оставалось, — умереть. Но любопытство (трехметровая раззявленная пасть издавала шепот, разносящийся на километры: «Что будет? Что будет?»), такое же острое и жгучее, как неутоленное желание, заслонило собой все. Он чувствовал, как «вершатся судьбы» в подземельях Бытия. «Не глупо ли так раздувать эротизм?» — звучал в нем какой-то вроде-бы-старческий голос. «Почему раздвоенность процесса деления клеток — проблема столь страшная и важная, причем не только в смысле сохранения вида, но и как бы совершенно вне этого? Это проблема личности: попытка обмануть как абсолютное одиночество индивида во вселенной, так и слияние индивидов в обществе». Выкатились мысли — голые, неприлично выпяченные в безмерность мучительного, сухого и позорного непонимания. Им стало холодно, и они попрятались. Зипек вспомнил, что княгиня должна быть в ложе № 4 (обязательно). Он заранее спросил Стурфана Абноля, где у них этот самый четвертый номер, и посмотрел в указанном направлении с какой-то странной гордостью (ища ее после того, как только что его размазала по стенке та). Он увидел клумбу букетчатых перьев (мода вернулась) среди кирпичных и малиновых (новинка) фраков «господ» — настоящих господ, то есть омерзительно глупых, самодовольно-напыщенных, плохо дрессированных прифраченных скотов. Был там и Цилиндрион Пентальский, наголо бритый, в гигантских очках в темной оправе. Это лицо въелось в зрительный центр Генезипа как символ (неизвестно, почему именно в эту минуту?) кошмарнейшего из кошмаров. Дрожь ужаса и отвращения, соединенная с восторгом «osobogo obrazca», когда тот птичий профиль повернулся, подчиняясь его взгляду, и всеведущие бирюзовые глазенапы окатили его своим непристойным флюидом. Привитой ему «братский» яд гнусно «побратался» с этим «братским» взглядом. «Rendez-vous» [144] ядов — на нем, как на трупе — о! — не весьма приятно. И все же хорошо, что он обучился любви у этой развалины. Теперь он тоже этакий скотоватый «старый хрыч», который все знает и умеет. («Так сразу» он, может, и виду не подаст, на что способен, но в-случае-чего стыдно не будет.) Он ощутил свою победную силу и весь напружинился — ополчился на тот призрак, скрывшийся в загадочном мире «кулис и эмоций», — княгиня совершенно перестала для него существовать — (ну, это преувеличение — но скажем: почти...). Не знал он, глупая скотинка, скольким ей обязан, ни капельки не ценил, подлая канашка, ее большого, последнего чувства (что он мог об этом знать?), притом вполне бескорыстного — рвался очертя голову к бараньему профилю, за кулисы — там была его судьба. «Ах, так она действительно где-то там, за сценой? Это чудо — не мираж?» Теперь он убедился, что до сих пор не верил в то, что она реально существует. Уверовал и, пережил з в е з д а т о е подполовое озарение. С него тут же спала половина той, прежней муки (ну: этот так называемый «внутренний громила»; эро-демонический яд; цинизм по отношению к собственным чувствам и тому подобная дребедень). Губы его были еще скрыты маской, а зенки уже «таращились» «на новых дев, на новый мир» (как якобы говорил некий пан Эмиль, проходя в воскресенье под окном брошенной им кухарки). Зипон влюбился «с первого взгляда», «coup de foudre» [145] — «kudiefudriennoje raspolozenje ducha» — сказали бы «примитивизаторы», и возможно, даже были бы правы. Увы, порой бывают правы даже канальи- «примитивизаторы» — что делать. Но говорят, шизофреники, когда женихаются, достигают высших результатов в сумасшествии. «Просто вообще ничего непонятно, „polniejszyj bardak i untiergang [146] “», — как говорил один генерал, похожий на тюленя. Но тут же новая мука надвинулась из смердючей внутренней бездны (внешне-то он был выскоблен и чист, как ангелок) горячего, глупого юного тела. Черти спешно раскочегаривали половые печи, фабрики ядов работали. Сам Вельзевул, голый мужик средних лет, крепкий, как дуб, и злой, как шершень, с черной бородой до пупа, изрезанный атлетическими мускулами, холодным взором — кристаллом чистого зеленоватого зла — изучал на манометре давление препохабнейшей из афер. Он — великий творец и мятежник — делал это с отвращением: к паскудной работенке его приставили в наказание — тьфу, «Kein Posten f"ur mich hier» [147] — говорил он с горечью, думая о земле, обобществленной, застывшей в сером совершенстве. — «Что фашизм, что большевизм — wsio rawno — и так меня съедят». Н а ч а л о с ь п р е д с т а в л е н и е — никогда, никогда, никогда... «Тебе не хватит слов, и всем нутром ты взвоешь о пощаде». Но ты и взвыть не сможешь — не дадут палачи: рафинированные, красивые, счастливые, заласканные негой до потери сознания — а это еще кто такие? Какие-то убийственные гермафродиты, голые и гладкие, как гипералебастр или оникс, какие-то сверхэротичные, колоссальные, беспечные полубоги, какие-то так называемые «общечеловеческие мифы», воплощенные с ходу, `a la fourchette [148] [всем (кому, черт возьми?!) на гнусное посмешище], в плоские бонбоньерки, поджарые соусьерки и этажерки, крученые галопьерки и завороченные хлябьявки с пеной беззубых стариков и младенцев, и над всем этим — он. КОРОЛЬ, великий Гнидон Флячко, актер, который держал в своей поганой, лживой пасти горячие, вонючие потроха всего зала, кишащего отлично одетыми и, по крайней мере au fond, морально не имеющими запаха человеко-глистами. Ату! Ату их! И не то — не то!! Попытаемся рассказать: никакого Искусства с большой буквы «И» (нет другого определения, сколько трактатов ни пиши) в этом не было. Не было. Чистой Формы в театре давно уж не существовало, ее затоптали своими грязными ногами скупщики краденого западного товара и просто идиоты вроде Маэстро Родерика и его помощника из враждебной партии — Дезидерия Флендерко. Оба в гробу. — Привет! Привет! Может, оно и лучше, что так случилось, вы, почтеннейшие гунявые печальники! Итак, сей театр был отрицанием всякой художественности: реальность, старая, жирная, развязная блудница, владычествовала в нем — немытая, бесстыдно раскоряченная, смердящая сырым мясом и селедкой, рокфором и отечественной психической брынзой, ландринками и дешевыми «духами» (так называемый «Kokotenduft» [149] ). Б о н б о н и з а ц и я к о ш м а р о в. Но все же, все же?.. От этого невозможно было оторваться. «И всё бы как-нибудь — да вот отвисла грудь», — пели запрещенные морды в незнакомых Зипке лично садах богини Астарты. Максимальная, п о ч т и метафизическая разнузданность вывернутой, как перчатка, реальности, но отнюдь не с художественной целью — а ради самой разнузданности.
143
«Защитный слой» (фр.).
144
«Свидание» (фр.).
145
«Удар грома» (фр.).
146
От нем.«Untergang» — крах.
147
«Нет здесь для меня должности» (нем.).
148
Здесь: впопыхах, наспех (фр.).
149
«Запах кокотки» (нем.).
На сцене было уже несколько человек, и казалось, что ничего ужасней быть не может, что все, черт побери, должно иметь какие-то границы, а тут, наперекор невозможному, с выходом каждой новой фигуры еще сильней разматывался клубок Неведомого — куда-то в бесконечность, причем всякий раз качественно иначе, чем в предыдущий. Блеф? Попробуйте сами. Не можете? Бог с вами. Нам жаль вас... Эх, какая жалость!
Генезип уставился прямо перед собой, как человек, лежащий на наклонной плите над пропастью, и цеплялся за красный плюш, как за ускользающий последний крюк в скале. Того и гляди, он упадет т у д а, на сцену, в иное бытие, даже коллинеарно несходное с этим, туда, где накал жизни в самых несущественных проявлениях стократно, тысячекратно превосходил как энергию дичайших актов любого рода: половых, сверхполовых (= мегалоспланхических, циклотимических), и чисто «интенциональных», — так и странность редчайших наркотических галлюцинаций и добровольной грязной смерти от садистских пыток — Ее, желанной и ужасной гипервельзевульвицы. И при этом «ощущальность» (по аналогии с «банальностью») всего этого была довольно незначительна.
То, что происходило т а м, — была реальность. А остальное (вроде бы этот мир) стало какой-то подлой имитацией даже не того, а чего-то, что недостойно существования, чего-то невыносимого в своей зловещей, ничем не насытимой скуке и заурядности. Существование вообще, не просвеченное глубокой метафизикой, есть нечто по сути заурядное, пусть даже оно полно необычайноcтей в масштабе Лондона или даже, даже Конан-Дойля. Как жить дальше, уже однажды «побывавши» на том свете? Ненасытимый (но в смысле не метафизики, а н о н с е н с а) Квинтофрон с помощью своего адского театра создавал ту же ненасытимость в других. Цены билетов были запредельные, и этот балаган терпели в правительственных кругах (о которых никто не знал, что это au fond за круги), потому что какой-то референт МВД [кажется Пизтон-Гжималович] доказал в своем реферате, что для людей с известным финансовым цензом именно этот театр хорош с точки зрения милитаризации страны, ибо возбуждает в них так называемую «кавалерскую фантазию»: «tryn trawa, morie po koliena». Этой манией был обуян и квартирмейстер, и Синдикат Спасения. То, что иным скотам хорошо и без метафизики, еще не доказывает, что метафизика ничего не стоит. Все зависит от масштаба оценки. Неужто мы должны опираться на скотские стандарты? Хуже всего — полунонсенс личной и общественной жизни, хуже всего вообще половинчатость, эта сущностная черта нашей эпохи. Либо абсолютизм — либо муравейник, фашизм или большевизм — wsio rawno; либо религиозное безумие — либо просвеченный насквозь интеллект; либо Большое Искусство — либо ничто, но только не дрянной псевдохудожественный «продукт», не эта вездесущая
серая подлива, усеянная, словно крупицами «магги», паскудной эссенцией демократической лжи. Брррр... Театр Квинтофрона был, по крайней мере, паскудством, завершенным в себе, — чем-то значительным среди всеобщего серо-желтого загваздранства. Коцмолухович никогда его не посещал — у него были иные критерии величия, его психофизический «мюратизм» не нуждался в такой приправе, он был сам в себе, как древний Бог. [Великая идея I или XVIII века может оказаться маловата для века XXI. Ксендзы так и не смогли этого понять, оттого и вымерли.] Черный занавес опустился. Все побледнело, посерело, завшивело, как пейзаж после захода солнца, как погасший внезапно камин в ненастный вечер поздней осенью. Невозможно было поверить, что именно это ты только что видел своими глазами. Это был мозг законченного маньяка, увиденный в какой-то гиперультрамикроскоп, мозг Бога (если б у него был мозг и если б Бог сошел с ума), увиденный в обычную картонную трубку без стекол, мозг дьявола в момент примирения с Богом, увиденный н е в о о р у ж е н н ы м глазом, мозг закокаиненной крысы, как если б она вдруг осмыслила весь понятийный реализм Гуссерля, — biezobrazje. Потому-то критика и была бессильна описать эти вещи. Бывают такие сны, когда точно знаешь, что нечто происходило и как это происходило, но ни в какие образы и слова загнать это невозможно — чувствуешь не то брюхом, не то сердцем, не то какими-то железами или чем там еще, хрен его знает. Никто не мог понять, как такое могло твориться, однако «biezobrazili» при ярком свете на глазах у всех, причем у всех из всех партий и у верховных моголов полиции. Придраться было не к чему, но это было ужас что такое. Поговаривали, что этот театр субсидирует от имени Мурти Бинга сам Джевани — с целью окончательно отшлифовать и отполировать души интеллигенции перед принятием новой веры. Это был вроде бы тот же самый нонсенс, что и у анти- и аформистических футуристов И дадаистов или у психотошнотных испанских и африканских жонглеров, этих духовных автокопрофагов, — но какая же странная его разновидность. То, что там было ребячеством, шутовством, буффонадой, здесь превратилось в настоящую, душащую за горло жизненную трагедию. Это было, конечно, заслугой режиссуры и игры, доведенных до зенита тонкости в мельчайших и мерзейших деталях. А что под влиянием всего этого творилось в закулисных сферах, лучше и не писать. Единый клубок вырождения на грани преступления. Прежде такая банда давно сидела бы в тюрьме — в нынешние времена она представляла собой автономный остров или подводную лодку, сопротивляющуюся давлению мутных вод всего п р о м е р з е в ш е г о до костей общества. Здесь-то и нашел свое последнее утешение несчастный Путрицид. Об этом пару слов позднее. Что же было делать — натуралистический театр давно издох благодаря тому, что первейшие рыцари пера приложили к этому неимоверные усилия. Конечно, чувствовалось влияние незабываемых, а в действительности очень быстро забытых, так наз. «экспериментов» Теофиля Тшчинского и Леона Шиллера, но в какой же дьявольской трансформации. Объедки их режиссерского «творчества» были здесь употреблены для ожесточеннейшей н а т у р а л и с т и ч е с к о й реализации вещей абсолютно невозможных — они лишь усиливали невыносимо невероятную реальность, вместо того чтоб силой непосредственного восприятия Чистой Формы переносить зрителей в иное — метафизическое — измерение. Незаконнорожденный правнук Тшчинского и некто весьма подозрительный, выдававший себя за родного внука Виткация, этого говнюка из Закопане, играли тут малозаметные роли неких так наз. «обскурентов» или чего-то вроде. По вышеперечисленным причинам суть такого спектакля описать не-воз-можно. Надо было видеть это на сцене. Перечисление ситуаций и цитирование реплик ничем тут не помогут. «Quelque chose de vraiment ineffable» [150] , — говорил сам Лебак, а его адъютант, князь де Труфьер, повторял за ним то же самое. Кто не видал, пусть воет от сожаления. Ничего другого посоветовать невозможно. Сами-то ситуации еще бы можно было выдержать, если б они служили поводом для чисто художественных комбинаций. Но не ради целей искусства (о нет!) громоздили тут все средства наимодернейшей психоэквилибристики. В этой сюрреалистической (но не в том смысле, который вкладывает в это ужасная банда парижских врунов, предугаданная нашими чистоблефистами в издании «Лакмусовая бумажка» еще в 1921 году) интерпретации и игре (декорации делал внук Рафала, сын Кшиштофа, Раймунд Мальчевский — воплощенный дьявол гиперреализма в живописи) даже мельчайшие пустяки вырастали до размеров позорных поражений и каких-то ужасных, гноящихся, смердящих ран. Каждый ощущал «ихние» прыжки и подскоки в себе, в своих п р о с е к с у а л е н н ы х напрочь, а обычно довольно мирно настроенных потрохах (таких, как сердце, желудок, двенадцатиперстная и тому подобные кишки, не говоря уж о прочих требухалиях. Что творилось с настоящими — т е м и, не описать ‹цензурными словами› — а жаль, вот было бы чудесно!), причем каждый ощущал это как свое интимнейшее переживание, бесстыдно вываленное перед всеми, на посмешище ему подобной прифраченной и заголенной голытьбе обоего пола, слитой в единую массу гадкой, текучей гнили. Путресцин и Кадаверин (духовные!) — достойные «детки» великого господина: Трупного Яда заживо разлагающегося (перед последним воскресением) человечества — властвовали в этом зале безраздельно и беззастенчиво. Куски сверхдействительности, выдранные из шкуры, валялись в пыли и прахе старых добрых подмостков — только они и остались от прежней сцены. Публика, которой весь первый акт нутро продирали, в антракте рухнула в кресла, как одна опавшая кишка. Каждый казался себе каким-то фантастическим клозетом, в котором вся эта банда нагло срала, а потом лихорадочно и безжалостно дергала за цепочку —- последний аварийный клапан. «Все общество впало в острую смердячку», — так писали об этом мамонты формизма. По какой-то общей клоаке грязь вытекала куда-то (да: куда-то) в город и невинные тихие поля, под самые стрехи охваченных ужасом земледельцев. «Не забредут мои строки ни под какие стрехи — ведь тогда уже, к счастью, стрех никаких не будет. И никому не будет ни прока от них, ни потехи — лишь свинство равномерно расползется повсюду», — так написал в альбом Лилиане бессмертный Стурфан, но он ошибся. Все только удивлялись, что правительство... но напрасно. Оказалось, что этот театр — пожалуй, единственный клапан для снятия невыносимых психических давлений (так называемый — впоследствии — «духовный пердометр, изволите видеть») у индивидуумов старого образца, что не дали себя втянуть в организацию труда и паразитировали на останках национальных чувств и религии, которые тогда еще были необходимы в качестве компромиссных идей — моторчиков для запуска фашизма (разумеется, при условии экономической необразованности общества). За один такой вечерок они проживали себя до дна и потом становились безвредными на долгие недели. Вся гадость выгорала в них, как руда в горне, и на жизнь уже не оставалось ничего. А впрочем, на фоне того, что эти несчастные видели на сцене, любая гадость бледнела, как клоп, который два года крови людской не нюхал.150
«Нечто поистине невыразимое» (фр.).
Генезип был здесь тайком и «в гражданке» — за такое грозило до двух лет крепости, чем также усиливалось очарование ситуации. И будто нож ударил ему в живое мясо — он осознал, что о н а е с т ь. С виду простое это предложеньице заключало в себе чуть ли не тайну всего бытия, смысл его не помещался в нем, выходил из берегов любых возможностей — в этом было что-то от скотской метафизики первобытного человека, почти религиозный восторг первого тотемиста. Никогда еще Генезип не был так поражен голым фактом: иное «я» существует наряду с ним. Те существа: мать, княгиня, Лилиана, даже отец, казались теперь поблекшими, плоскими призраками в сравнении с живостью этой непонятной экзистенции. «Она есть», — повторял он шепотом пересохшими губами, а в пищеводе у него словно кол стоял. Гениталии, сжатые в болезненный узелок, казалось, были редуцированы до математической точки под давлением в миллиарды половых атмосфер. Теперь мерзавец ощутил, что он живет. В этом вихре переоценок уцелел один только Коцмолухович — как огнеупорный утес в окружавшем его потоке лавы — но далеко, словно чистая идея за пределами реального бытия. Приходило первое настоящее чувство, еще запакощенное гноем новообразований, сотворенных в нем «княжеским ядом» Ирины Всеволодовны. Прошлое стерлось, утратив свою непосредственную загадочность, ядовитость, острую осязаемость — как вообще у всех в жизни — иначе существование было бы вообще невозможно. Но счастливы те, кто еще может после того, как жизнь в первый или н-ный раз рубанет под дых, заново ощутить изначальный факт бытия без подлых опошляющих привычек будничного дня. Ужасный урон непосредственным восприятиям тут нанесли понятия — тоже, в конце концов, некие элементы тех же восприятий, лишь использованные иначе — скорее артистически, нежели логически. [Ибо понятия суть элементы искусства в поэзии и театре — чего ни одна тупая башка понять не хотела; главным образом это и раздражало несчастного Стурфана, но теперь это было уже почти не важно.]
Из-за того, что полуреальный образ девочкообразного создания исчез (ибо Зипек никак не мог поверить, что эта женщина существует к а к т а к о в а я, — она не подпадала под известные ему категории: первое и единственное «я», вознесенное над всем, кроме него, было бесполо-безличным), исчез там, на сцене, которая, несмотря на весь реализм, казалась потусторонним видением среди невозможной вакханалии деформированной реальности, именно ее, данной личности, з а к у л и с н а я реальность [это слово еще имело для Генезипа острый привкус лжи, запретного свинства, тайны, грязи и чисто человеческого (без скотской примеси), утонченного, ядовито феминизированного зла (мужчины за кулисами ничего не значат)] столь чудовищно усилилась, что почти сразу после того, как он это осознал, образ кошмаров, только что творившихся на сцене, стерся, порыжел, завшивел, почти исчез из его памяти, а и л л ю з о р н а я р е а л ь н о с т ь в ы с ш е г о п о р я д к а обрушилась невыносимым бременем на все прежнее «психическое содержимое» сопляка, раздавила его, как курьерский поезд бедного жучка (к примеру, шпанскую мушку), невинно сидевшего на рельсе в погожий августовский день. А реальность эту составляли: 1) влажные землянично-красные губы, 2) голые, блестящие ноги и 3) гладко зачесанные пепельные волосы. Но довольно — речь о том, как, какую атмосферу создавали вокруг себя эти банальные элементы сексуального соблазнения. Все это принадлежало ей, той, которая только что смотрела на него, говорила: с этих уст слетали слова, а он глотал их, как анаконда кроликов, все действительно было где-то в этом здании, в его таинственных дальних закутках — невозможно поверить!! А кроме того, ощущение, что там, среди каких-то (ах, не каких-то, а именно этих!) волос, так же, как у всех... и этот запах скрытых бездн тела... о ужас!!.. — нет, нет, довольно — не сейчас — в это невозможно поверить! Да — наконец явилась самая великая любовь, долгожданная, «взлелеянная в мечтах», можно сказать, взласканная в уединении, чуть ли не единственная и последняя. Во всяком случае, то были симптомы — одни из, — по которым ее узнают. Но великая любовь остается прекрасной, только если она не сбылась, если она не потреблена. Во всяком случае, она была здесь: сознание этого — как клинок в животе, как черная молния в башке, прояснившейся от метафизического, приправленного половым соусом мелкого страха. Раз и навсегда: метафизическое — есть нечто, связанное с чувством странности Бытия и непосредственным пониманием его непостижимой Тайны. И чтоб мне тут всякие заморыши не придирались — вон, все до единого, в свои затхлые норы.
Нечеловеческий рев на сцене. Две полуголые женщины дерутся, а вокруг — равнодушные, прифраченные и омундиренные мужчины. Влетает третья — старая баба, совершенно голая, мать одной из них — и убивает (душит своими руками) дочку, чтоб та осталась непобедимой. Кто-то бац старуху по башке, его — другой, остальные бросаются на вторую. Входит какой-то жрец, и оказывается: все, что только что происходило, — не что иное, как богослужение в честь Абсолютного Убожества Бытия и его решительной непригодности к тому, чтоб разогнать Великую Скуку. Что говорили — а кто их знает? Наверняка какие-нибудь бессмысленные гадости — во времена всеобщей путаницы и заворота понятий средний критик и даже простой «гражданин» (как же смешно звучало это слово — пережиток давних, упоительных времен ч е с т н о й демократической лжи — сегодня, в зловещей желтоватой тени подвижной стены) уже был решительно не в силах отличить истинную мудрость от дичайшей ахинеи. Иные «pr'ecieuse»’ы [151] до чего-то там временами еще докапывались, но мужчины! — Господи, помилуй, если есть кого. Но зато как это было сделано, как сделано!! Описать невозможно. Пальчики (грязных ног) оближешь. Этого не описать — надо было видеть. Довольно того, что выли все, смешавшись в единое кровавое метафизически-скотское месиво — (о, если б можно было сразу фасовать его по жестянкам и рассылать в надлежащие, а то и ненадлежащие места — человечество тотчас, незамедлительно стало бы счастливым). Когда наконец на это пекло упал занавес (никто не выдержал бы и секунды дольше), весь зал выпятился, выпучился (аж вспучило его?) в этом внезапном и безнадежном прорыве в иное психическое пространство, в мир неэвклидовых чувств и состояний наяву (и иллюзий, уже иного мира — о счастье!), наяву, безо всяких наркотиков. В целом можно сказать так: абсолютно исчезло сознание индивидуального бытия и сопутствующих реальных обстоятельств — (дома, занятий, пристрастий, лиц — последние трансформировались в воображении в чудесных, идеальных монстров, с которыми только и можно было действительно начать жить. Скорбь о том, что на самом деле все не так, ничем не выразима — скорбь всей жизни великолепного пса на цепи, сконцентрированная в одном мгновении) — то есть не стало ни-че-го. Жизнь продолжалась только там, на сцене. И это создавало для актеров адскую атмосферу — они сгорали в нестерпимо интенсивном, наджизненном лицедействе высшего, даже возвышенного класса, не имеющем, однако, ничего общего с искусством, разве что для обычных и особо «вдумчивых» критиков, которые, несмотря на безумные усилия, носорога от локомотива отличить не могут.
151
«Жеманницы» (фр.).
Генезип, потащив за собой Стурфана, ринулся за кулисы искать уборную Лилианы. Она играла только в третьем акте — в так называемой сцене «чувственного поминовения» (лучше не говорить — что это было) — роль мелкого духа. Только половая недоразвитость в сочетании с безумной (для нее) любовью к Абнолю удерживала ее в относительном равновесии. Он вломился в узкую, ослепительно освещенную «клетушку». Лилиана сидела на высокой табуретке, а две пожилые дамы-портнихи одевали ее в какой-то оранжевый с в е т е р о к, драпировали в черные и белые вуали, из-под которых серели нетопырочьи крылья. Сестричка показалась ему очень несчастной, и кабы время было, он очень даже полюбил бы ее в эту минуту «левым» сердечком. Главное, здоровенное сердчище было занято — переполнено чем-то непонятным, противоречивым и зловещим, как гроза в детстве в момент душераздирающей ссоры с матерью.
— Лилиана, умоляю тебя...
— Я уже все знаю. Так странно. Собственно, это она уже все знает. Она сказала, что видела тебя. Сейчас она будет здесь. Она должна прийти между первым и вторым актом. Только недолго, а то нам весь второй акт надо повторять роль. Я боюсь, боюсь, — говорила она, стуча мелкими «сестринскими» зубками. Монолитное, как валун, сердце Стурфана чуть не лопалось от любви и жалости (хуже нет приправы), а разум молниеносно соображал: «Такая маленькая, миленькая, а уже сводничает. Боже, что из нее будет, когда она развернется вовсю». Его мутило от возбуждения. Лилиана казалась ему крошечным неизвестным (возможно, астральным?) грызуном в клетке.