Ненасытимость
Шрифт:
— Ты мой сладенький мальчишечка, золотко мое, котик миленький, ангелок мой пречистый, пчелка ты трудолюбивенькая — (а это еще что?) — горюшко ты мое ненаглядное, успокойся, сжалься надо мной — (это чтоб вызвать противоречивые чувства) — пожалей меня. — (Она могла его касаться — он нет.) — Она прижала его голову к низу своего живота, и Генезип почувствовал тепло, бьющее о т т у д а, и тонкий, убийственный запах... А, нет!!! А голос у нее был такой, что казалось, она достает им до сокровеннейших половых центров его тела. — («У, стерва, — самая очаровательная женщина, какую только можно себе представить, но „dria'n“» — говорил квартирмейстер. Однако для него именно это было счастьем.) — Этот голос вырвал у Зипки костный мозг, избаранил его растерзанные мозги и выдул из него абсолютно пустой, бессмысленный пузырь. И как быстро все случилось! Ведь не прошло и трех минут, как он сюда вошел. Неизвестно, каким чудом он очнулся. Состояние ослабления бешенства было само по себе упоительно. Она стояла рядом с ним — он увидел ее босые, голые ноги (длинные прелестные пальцы, созданные для дивных ласк. — Это хорошо было известно генерал-квартирмейстеру.) — и будто кто его оглоблей по башке огрел да еще пырнул раскаленным стальным прутом в самые яйца естества. Он снова стал биться головой об пол, глухо рыча и постанывая. — Да — это была любовь, настоящая, зверская — не какие-то там идеальные финтифлюшки.
Перси от счастья чуть сама собой не захлебнулась (мир так странно, исполински вырос, расцвел и переполнился ею одной), продолжая гладить эту уже отчасти мужскую, такую чужую и оттого такую «прелестную» головку, в которой т а к о е творилось! «Сперма к мозгу прилила», — говорил ее Коцмолух. А еще он называл это — «бычья судорога». Ох — влезть бы в этот мозг, поглядеть, как он мучается, вобрать его в себя на грани невозможного, там, где пересекаются две противоположные концепции: одна — мозга как органа мысли (реально не существующей), как организации живых клеток, в пределе сводимых к химизму, и другая (данная каждому и з н у т р и, почти непосредственно), где неосознанно локализованы
— Ох ты моя сладкая головка! Какая шелковистая, какие на ней волосики, какие сердитые глазки, как у бешеного зверька в клетке, когда рядом за стенкой самочка, а он до нее добраться не может. Какие у нас губки —- палимые жаждой, недовольные, какое тельце, снедаемое горячкой! — (Она засунула руку ему под мундир.) — Ах — чудо ты мое — какое все прелестное! — И х л о п а я в л а д о ш и от восторга, Перси принялась плясать на ковре, задирая ноги выше головы и открывая бездны блаженства и первородного греха. Генезип стоял на коленях и смотрел. Мир, словно чудище из пейотлевых видений, превращался в сверхчудовищного монстра, усеянного шипами, зубастого, рогатого, отвратного и не-по-сти-жи-мо злого. Страдание — уже не только физическое, почти моральное, но безболезненное и нежно мягкое, расквасило его в мерзкий, смердящий ломоть. Он закрыл глаза, и ему показалось, что он умер. Прошли века. Перси поставила на граммофон отчаянный «wooden-stomach» и продолжала самозабвенно отплясывать. А голос изнутри нее, чуждый и ей, и всему миру (она считала его голосом Сатаны), звучал где-то рядом, сквозь все, что творилось: «Страдай, падаль мужичья, эмбрионишка позорный, дерьмец мальчиковатый — замучаю, песья кровь, засеку тебя твоей собственной похотью, запорю насмерть свинской твоей фантазией. Продирай меня в мыслях, рычи от отчаяния — но меня ты никогда не коснешься. В этом «никогда» вся прелесть и есть. Вой от боли, умоляй, чтоб я тебя хоть волоском потрогала за эти твои возбужденные до безумия потроха». И т. д., и т. п. В этом тоже была высшая любовь, пускай и вывранная на ту сторону «я». Она уже и так была, как грязный вывернутый мешок, но все ей было мало, мало. Постоянные колебания между почти осязаемой правдой (в лице квартирмейстера и его припадков) и внутренней ложью, которая ввиду совершенства стала почти правдой, должны было вновь пробудить в ней волю к жизни. Ибо бедная Перси страдала страшными беспричинными депрессиями и, в сущности, была слабеньким «созданьицем», этакой «девчоночкой», как любила она себя называть в минуты, когда умилялась собою, даже если при этом холодно тянула из самцов жилы, вызывая в них одновременно воющую жалость и зверский рык бешенства. Психический садизм и чрезвычайная доброта ко всяческим уродцам, калекам, убогим духом юродивым и увечным, к «простачкам» и «малым мира сего» (брррр — что за гадость!) были свалены в ней в одну поганую кучу. Женщины либо обожали ее безгранично (ей был сделан ряд изысканных лесбийских предложений, но она с презрением их отвергла), либо ненавидели, даже без причины, как любовницу своих возлюбленных, хотя в этом плане особой вины у Перси на совести не было. Разве только перед одной-единственной — генеральшей Коцмолухович. [После женитьбы квартирмейстер больше не заводил н а с т о я щ и х любовниц. Перси была первой (и последней), с кем он по-настоящему изменил жене — кстати, любимой. А те резвушки — чего там, они не в счет.]
Вдруг Зипек вскочил и вылетел вон, едва схватив на бегу шапку. Остался недопитый «чаек» и недоеденные птифурчики — символ спасения из когтей демона. Стерегущая под дверью дуэнья почти лишилась чувств, увидев, как метнулась эта морда. А морда у юного «пегеквака» была поистине страшная — почернела от мук и вообще невесть как опухла. Ах, если б кто его в тот миг нарисовал или по крайней мере снял! Жаль.
А Перси тихонечко, с мерзкой похабненькой ухмылкой, грациозно (глянув перед тем в зеркало) улеглась в постель (у нее была привычка всегда, даже на биде, вести себя так, будто кто на нее смотрел) и с наслаждением, свернувшись клубочком, утонула в подушках. Только теперь эта самка могла немножко помечтать о себе п о - н а с т о я щ е м у — самолично, самобытийно, самостийно — тут уж она могла рассамиться вволю, углубясь в самое себя, как в совершеннейший футляр. Она ощутила, что и вправду существует: события, едва миновав, поблекли, стали необходимым, но почти абстрактным фоном для расцветающего чистого «я», которое выплывало из мглы обыденности, пылая в черном Небытии, как высоченный пик в лучах заходящего солнца, на фоне почти ночного неба, над темными долинами банальности. В эту минуту Перси была пупом земли, как персидский шах, говорят, бывал им ежедневно и беспрерывно, — она была счастлива. А потом «я» развеялось в каких-то парах блаженства (кроме этих паров, ничего больше не было, как под эфирным наркозом перед окончательной потерей сознания) и произошло «слияние с всебытием» — тело окончательно исчезло (последняя искорка сознания еще мерцала где-то на самом краю пустого Пространства), и она погрузилась в чудесный сон. Пробуждаясь от такого сна, она всегда вставала свежая, здоровая, как корова, и в безмятежном настроении. Этого хватало на неделю — ну, скажем, на две. И не будем жалеть для нее тех минут — ведь собственно говоря, за исключением таких переживаний (и тех, и н о г о р о д а, с Ним, единственным титаном духа и плоти), она была серенькая и несчастненькая (сама по себе, к а к т а к о в а я), эта пресловутая Перси Звержонтковская.
А Зипек на автомобиле мчался в училище. (Он не мог спасаться, как тогда в ванной у княгини, — знал, чем дело пахнет. А пахло все удивительно неприлично. Казалось, все помаленьку, систематически только к тому и клонит, чтоб раздразнить его до последней степени. И тот незабываемый запах... Нет, никогда, никогда. Он «истерически» колотился башкой о черную стену, корчась от жутких «желаньиц».) А в мире явлений хлестал мелкий, теплый весенний дождь. Там все было так заурядно и буднично — хоть к ране прикладывай: и фонари, и редкие прохожие, и начинавшие оживать именно в это время кабаки, а у него нутро переворачивалось от того, что все так странно, жутко и паскудно, — он едва не выл. Ему казалось, что его обесчещенные внутренности тянутся за автомобилем по загаженным, грязным улицам. Рык ненависти поднимался со дна его существа, оттуда, где сидел тот темный гость. Он — тот — был спокоен, хотя волна несчастья уже подбиралась к его отсеку. Потом три часа вечернего манежа — причем его вороной истекал желтовато-белой пеной — и он сумел кое-как заснуть. Но спал скорее труп со следами пыток, чем он сам.
Как протянуть несколько дней — до заварушки, в которой наконец можно будет погибнуть? А наутро в шесть он уже был у княгини и вылюбил ее, как упырью мать, со всей жестокостью. Вечером все то же зрелище у Квинтофрона, а в полночь — у Перси. Но он уже был кроток. Она сумела его стреножить и пустить по кругу худшей пытки — хронической. Острая стадия миновала. Перси сумела убедить Зипа, что она — ангел, а он — грешник, не достойный даже ее прикосновения. Она говорила только о том, как страдает сама, словно забыв о его существовании, а на деле — ловя каждое его движеньице, каждое подрагиванье век, налитых свинцовой болью неудовлетворенности, каждую мимолетную деформацию его измученного тела, — и насыщалась, как каракатица, как прожорливый клещ, как вошь. Эта любовь сублимировалась в ее адском тигле до поднебесных высот самоотвержения и жертвенности — теоретически, разумеется, ведь никаких проверок не было, и неизвестно, что бы из них вышло, потому что любовь эта напоминала, не говоря уж о внешних формах, скорее дикую ненависть к м е р т в о м у п р е д м е т у, чем движение «изнутри» навстречу чужой душе. Проблема была в том, как употребить все это во имя надлежащей цели, а главное — в чем состояла надлежащая цель. Когда б не дух квартирмейстера, витавший неподалеку, над столицей, Зипек нипочем бы этого не вынес. Котел продолжал бурлить почти с силой первого взрыва — телесные бездны «пегеквака» прыскали кипящей смолой. Только теперь из него «тянули жилы» гораздо тоньше, глубже, основательней. В растворе попадались комочки души (вроде сгустков слизи или гноя). Вот ими-то и жила, питаясь, как фосфатином, бедная «Персичка» (как называл ее квартирмейстер), чтобы в назначенный час пурпурно-охристой мессы — хоть разок (а то и десять раз «кряду»), но хорошенько — без остатка отдаться своему божку.
Так все и шло довольно долго. Адский калейдоскоп противоречивых чувств — ведь Зипек действительно любил и Перси, и княгиню, — возносил его душу на все более высокие уровни познания самого себя и непостижимой сути жизни, и с каждой вновь покоренной высоты нижние ярусы, еще недавно последние, предельные, казались детским бредом, не достойным девятнадцатилетнего офицерика. Ему было бы очень трудно сказать, в чем состояло превосходство над предыдущими этих, все новых и новых, «озарений», «Einsicht»’ов [176] , столь мало похожих на бессмертные гуссерлевские, «интуитивных» догадок, ничем не напоминающих блеф Анри Бергсона. Он скорее чувственно досверливался до непостижимости самого факта существования, чем понятийно осваивал актуальную действительность, которая оставалась текучей, кипучей, вибрирующей, неуловимой. Тогда-то Генезип и пришел к выводу, что единственная ясная, точная (и позитивная) вещь на свете — это страдание; все прочее было «вогнутым» — боль была «выпуклой». Следует добавить, что Зипек не читал Шопенгауэра. Нет ничего банальней, чем пессимистическое мировоззрение — разумеется, в зависимости от того, насколько метафизически глубок этот пессимизм. Тогда-то и возникла у него теория
«pessimum» [177] в противовес понятию «optimum» [178] . «Мой оптимум — и есть мой „пессимум“», —- неискренне утверждал он. Надо же было как-то претворять страдания в позитивные ценности, потому как сами по себе страдания уже становились зловеще-нудными. Порой Зипек подумывал о самоубийстве, но — жил дальше — просто из любопытства, что же дальше будет, что еще предуготовил ему Господь, чьи замыслы земных пыток неисчерпаемы (известно же, что ад — это всего лишь вечная скука). («Il a de la combine ce bougre-l`a» [179] , — говаривал безбожный Лебак.) Кроме того, невозможно было отказаться даже от столь паскудной жизни, хоть чуть-чуть не вкусив перед смертью адъютантства у Вождя. Несчастный знал, что теперь, если б даже Перси уступила его вожделениям, по сути, ничего бы не изменилось. Это была любовь, невозможная сама по себе, а Перси была олицетворением непостижимости. Но при мысли, что именно с этой девчушкой, достойной самой неистовой юношеской идеализации, он мог бы позволить себе то же, что с той старой перечницей, молодой «пегеквак» морально разлагался в диссоциированную от жара газовую туманность. Однако его крепко держали удилами и тормозами, выпекая из него неслыханно вкусный пирожок. Вследствие сбоя нормальной (относительно) временной последовательности: любви к девчонке и романа с опытной дамой, — чувства исказились и не соответствовали объектам, что позднее неизбежно привело к плачевному результату. Княгиня деградировала до роли какого-то, ну, скажем... ведра, причудливо соединенного с дрессируемой обезьяной. В расчетах несчастного юнца она фигурировала единственно как отвлекающая сила на отрезке житейского фронта, проходящем по улице Риторика. Бедняжка об этом не знала — просто Зипек становился для нее все более психически таинственным и непонятным. Странное дело: она была так уверена в себе, что не подозревала его ни в чем, — он был зверски страстен и все более утончен в своих требованиях. Наслаждением для нее было уже не столько собственное удовольствие, сколько удовлетворение сатанинских причуд молодого «паши», утопавшего во все более убийственной изощренности.176
«Прозрений» (нем.).
177
«Наихудшего» (лат.).
178
«Наилучшего» (лат.).
179
«Он на выдумки горазд, этот парень» (фр.).
А как происходило с а м о е г л а в н о е — как функционировал перегонный куб, пропускающий психофизический корм из этого бычка в серую, темную, помраченную душонку Перси, и в чем была тут соль, — трудно сказать. Он, закованный в мундир, как в панцирь, и она — непристойнейшим образом разнеженная, раззявленная, раскурдюченная, с этим ее особым очарованием, имитировать которое не умел никто. Он видел (к примеру) ее левую грудь с земляничной (fraise vomie [180] ) пипочкой (так наз. «соском» — фуй, как некрасиво), кусочек правого бедра с легонькими голубыми (bleu-gendarme [181] ) прожилками и розовые (laque de garance rose de Blocxs [182] ) пальчики левой поджатой ноги (на ней были сандалеты цвета корицы с молоком, по образцу той дамы из романа Струга). Он сидел на низеньком пуфе цвета orange Witkacy [183] (это был ее метод — сажать пониже — почему? — неизвестно, работала адская интуиция этой девочки), надутый и согнутый в три погибели, превращенный в какую-то до синевы взбитую массу полового страдания. При этом он любил ее идеально — буквально как безумный: бывали минуты, когда он готов был ради нее предать самого Коцмолуховича, если б она того пожелала. Но у нее были скромные требованьица: маленько «потерза рить», «потортюрить» и «помечта рить о себ це сам цом» — как она говорила, блаженно приласкиваясь к себе, как кошка, «murlykajuszczaja» на теплой печке. И разговор продолжался:
180
Блевотно-земляничной (фр.).
181
Жандармский синий [псевдонаименование цвета] (фр.).
182
Красно-розовый лак Блоккса (фр.).
183
Оранжевый Виткаций [псевдонаименование цвета] (фр.).
— Зипулька, милый, только в эти мгновения, с тобой, я не страдаю, морфинка ты моя сладенькая. Как хорошо мне знать, что ты весь мой, весь напружинился, готовый прыгнуть, но знаешь, что прыжка не будет. Ты как натянутый лук, из которого никогда не вылетит стрела. Хочешь знать, что в той комнате? Иди сюда. — Она взяла его за руку (ха! кожа высший сорт, такую не пробьешь — разве полоснуть ножом, смоченным в серной кислоте), а другой рукой запахнулась бесподобно соблазнительным движением в дивный (почему? да потому что он — ее) белый пеньюар. Он встал, оцепенев от муки. Она достала из какой-то китайской шкатулки ключ и открыла дверь слева от кровати. Смежная комната была почти пуста. Генезип глазами голодного стервятника осмотрелся в помещении, которое стоило ему немало нездорового любопытства. Почему именно сегодня? Там стояла офицерская раскладная кровать, два стула, на них — книги (какие-то авиационные конструкции Мокшицкого, механика Лава, «Evolution cr'eatrice» [184] Бергсона и первый том конфискованного лет семьдесят назад романа дряхлого Каден-Бандровского «Хам или автомат» — а, еще на постели валялись логика Зигварта и «Коридон» Жида. — Странная смесь) и ужасный белый, металлический столик — так наз. «ночничок», на котором лежала треснувшая икона Божией Матери Почаевской. Умывальника не было — что делать. Пахло папиросным дымом и чем-то неуловимо, противно мужским. Зипек задрожал. Она говорила, чудовищно дразня его тянучим голосом и хорошо отмеренными паузами в надлежаще подобранных местах, — у него подергивались брови, губы, веки, а истерзанная рожа наливалась кроваво-бурой краской. Каждый такой симптом она заглатывала, как голодная собака кусок мяса. Метод известный и адски скучный. Надо быть пошлым молодым обормотом, чтоб на это клюнуть. Почему этот болван не начал жить нормально, не порвал с обеими бабами, не пустился во все тяжкие с какими-нибудь доступными, смазливыми, простецкими девахами! Ну почему? А — как об стенку горох — нечего и говорить. В общем, эта стервятина сказала так:
184
«Творческая эволюция» (фр.).
— Ничего, ты не бойся. Тут иногда ночует один... мой старый дядюшка — [хорошо, что хоть не сказала: «один мой знакомый» (?)] — когда выпьет и боится возвращаться домой. Это раскладушка моего... брата. Он ушел добровольцем в немецкую армию во время того проклятого крестового похода и погиб — его посадили на кол, как Азию Тугай-бея. Наша мать — немка: баронесса Тренделенделенделенденбургская. Странная такая фамилия, но очень старая. Это от нее у меня такой спокойный нрав, который тебя так раздраж яет — (нарочно через «я»). — Не отрицаю, я люблю тебя раздражять, так страшно, так безжалостно — чтоб ты своих не узнал, когда домой вернешься. — (Она плеснула на его заляпанное половой грязью лицо своими чудными фиалковыми звездами, и у него на глазах эти звезды заволокло мглой безумия, которая пахла тем...) — Ты мой, когда не думаешь ни о чем, кроме бедной зверушки у меня между ног. — Он вздрогнул, словно хотел броситься на нее, но она удержала его, всего лишь ткнув жестоким пальцем в грудь. — Нет — я хочу, чтоб ты передохнул, — впереди новые муки, пострашнее прежних. Я больше не буду. Клянусь, — добавила она со страхом, увидев в его кровавых зенках отблеск настоящего сумасшествия. Зипон охолонул, но провалился еще на несколько этажей в смрадную пропасть боли. Мир вокруг качнулся и чуть не взорвался, но пока устоял.
Знала ли она, что делает? До какой степени истерзала этого молокососа, этого духовного оборванца, которому уже не на что было опереться. Если б ее спросили, она бы и сама не смогла ответить: не отдавала себе в этом отчета. Жить по-настоящему она могла, только натянув струну чужого вожделения — до предела, на разрыв. Бедняжка все делала лишь для того, чтоб худо-бедно обеспечить себе существование — только и всего. Не будем судить ее слишком строго — всегда виноват мужчина.
«Ах, знать о ней все, все, все!.. Ворваться в изящную, маленькую, правильной формы блондинистую головку, взорвать клетки этого удивительного (ах — до чего же, в сущности, банального!) мозжечка, все выпотрошить, вылизать, вынюхать, впитать». Но Перси была скупа на объяснения. А если б и хотела что-то объяснить, у нее для этого не было должным образом дифференцированных понятий. Она могла п р е д с т а в и т ь в с е к а к е с т ь в мерзостном лупанарии Квинтофрона, но говорить об этом — ни-ни. Ей удавалось только садистское кудахтанье: тут уж п р и х о д и л о с ь уметь — чтобы жить. Но тогда говорил не рот, а шептали на своем препаскудном особом «наречии» ее столь похабно (по-научному) именуемые «срамные губы». Генезип до сих пор считал все это правдой, несмотря на ее трепотню о всеобъемлющей лжи, сверхобмане и гиперблефе. Но почему она водит его за нос теперь — с этой секретной комнатой? Ведь он ей верил безгранично! Каждое ее слово — само слово, вне предметных соответствий — было реальностью, стократ более глубокой, чем существование какого-либо реального предмета, а она умышленно хочет возбудить в нем подозрения! Зачем? Бога ради, зачем?! О, кретин!..