Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:
Информация

Княгиня совершенно перестала действовать на Генезипа как антидот.

— Подожди. Я сейчас приду, — шепнула она, великолепно притворившись, что сдалась и обещает нечто такое, отчего Зипулька весь прямо-таки превратился в буро-кровавое, твердое, смердящее пламя (температура горящего гелия). Он затрясся, глянул на нее собачьим и в то же время уничтожающим взглядом и в ту же секунду уждался чуть ли не насмерть. Стиснув кулаки в белых перчатках, он замер, как зверь, готовый к прыжку, в почти кататоническом ступоре, анкилозированный распиравшим его вожделением.

Она удалилась этой своей сладострастнейшей походкой, поигрывая полукружиями ягодиц, как арабская танцовщица, а перед тем улыбнулась мокрыми земляничными губами — долго, протяжно, зазывно. И из-за этого ошметка мяса кипят такие страсти! Ну разве не ужасно, в самом деле?

Неизбежное громоздилось, вздымалось и вздувалось где-то рядом — может, в смежной комнате покойника-брата, если таковой вообще существовал — ха-ха! Деревенящая волна предчувствия чего-то страшного, какой-то невероятной катастрофы ударила ему в спину. Она ему не отдастся — она обманула его! Ярость рванулась в нем, как пес на цепи, и тут же опала. Пока еще это была его о б ы ч н а я ярость — но через минуту?.. (Время тянулось, как гуттаперчевое.) Зипек вдруг обернулся, хотя до него не донеслось ни малейшего шороха, и застыл, вглядываясь в громадную фотографию Перси в роли «Каракатицы», сделанную Тадеушем Лянгером (внуком), висевшую справа от входа в ту комнату. Все-таки он любил ее, эту метафизическую мучительницу — ничего было не поделать. И такая любовь, соединенная с дьявольским желанием (чего еще-то надо, Вельзевул вас дери?!), пропадает даром! Чувство осечки (по-польски также — срыв, неудача, неуспех, вгнет, облом, неходняк, выскольз, высвист, неудец, хлюст, непруха, кердон, гвайдлюк, спотыкан, выскользун, сползок, выпадон, недохват, предзнак, судьбец, фаталяк, свихня, хвист, сгнояк — довольно — все как из воровского лексикона — что такое, черт возьми? Неужели у нас невозможен изысканный провал?) снова вдавило его в густое, клейкое, липкое, топкое отчаяние. Уже никогда ему из этого отчаяния не вырваться!..

Вдруг треск открываемых дверей — и в проеме появился громила — бородатый блондин лет пятидесяти, с медвежьими плечами и светлыми глазами — добрыми, но с какой-то чрезмерной и трудновыносимой поволокой, — в гражданке, хотя армией от него разило за версту. Это был тот самый доверенный порученец генерала, Вемборек Михал, подполковник. Он решил вмешаться — уход Перси был для него сигналом. Он сделал к Зипке три шага и сказал принужденно свободным тоном, так,

словно это давалось ему с большим трудом:

— А ты, мальчишечка, иди ко мне. Уж я тебя успокою. И предупреждаю: руки прочь от этой женщины, если жизнь дорога. — И сразу другим тоном, в котором звучала словно какая-то детская мольба, сдавленные слезы, стыд и нетерпение. Уже довольно давно полковнику чертовски нравился этот малыш, и он, бедняжка, терпел страшные муки у своих «перископов», видя, как эта красивая, достойная Сократа «душа» впустую тратит себя на низменные и бесплодные «гетеросексуальные» порывы. Теперь он мог действовать с чистой совестью, в соответствии с инструкциями квартирмейстера. — Я полковник Михал Вемборек. Я научу тебя удовольствию гораздо более высокого порядка — единению двух чистых мужских душ — после неких испытаний, которые укажут тебе... — но пока хватит об этом — это глупость, хотя без нее — однако довольно... Я буду твоим другом и на время заменю тебе отца, пока ты не удостоишься истинного сближения с нашим Вождем, в котором, как в Боге, мы все на земле едины. Ты веруешь в Бога? — [Генезип молчал. Внутренне скорчившись, в невыразимом ощущении мнимого полного ничтожества (в подземельях были целые миры!) он продолжал стоять, глядя мертвыми, глазами в заговорщицки лыбящиеся светлозеленые, учтивые, слезящиеся, тюленьи, явно засексуаленные (с чего бы?) зенки Вемборека. Он не дрогнул ни единым мускулом. Стоял над страшной пропастью, которой не видел — как лунатик, чудом держался, опираясь одним пальцем на флюгер высоченной башни.] — Ты слышал когда-нибудь «Stabat Mater» [190] Шимановского и дьявольскую пародию — «Stabat Vater» [191] , которую для жалких самок написал этот шальной Тенгер? Два несоизмеримых мира. Я был летчиком, клянусь тебе, я занимался акробатикой, но теперь не могу. Выдохся на крестовом походе — но я не трус, — закончил он почти со слезами. «А этот что плетет?» — подумал в Зипке прежний Зипек. — Ведь он впустую разговаривает с трупом». И вдруг ему самому и всему миру в горло вцепился тот громила, скрытый в хитросплетениях ветвящейся души. И тут же — восхитительная уверенность, что он должен поступить именно так, а, Боже сохрани, не иначе. Как — он еще не знал, но ощутил себя равным чуть ли не Тенгеру, чуть ли не самому Коцмолуховичу. Словно порвались все связи между минутой, которая теперь «стояла» (как «stojala kogda-to diwnaja osienniaja pogoda», как «stojali czudnyje dni» — дни стояли вне времени — погода тоже — что за чудо!), совершенно изолированная, и тем, что было, а главное: тем, что будет. Открывались неизвестные гроты, неизвестные «просторы», облачные края, подобные тем, на востоке закатного неба, затянутого грозовыми тучами. Там он был теперь, уже не грезил об этом, а был. И это было своего рода счастье: как после первых двух рюмок водки натощак или после первой дозы кокаина вдогонку рюмкам сорока. Генезип чувствовал себя чудесно, как никогда, — точнее, не он, а то страшное создание внутри него, которого он до сих пор так панически боялся и которым так брезговал. Оно (он) было им самим, они составляли единство — прежнего, нормального Зипки не стало вовсе. И смысл, чудесный смысл [который чувствуют те, кто любит Бога (!) — хотя в это никогда не верил Стурфан Абноль, разве что у женщин] во всем — даже в дичайшем из невозможнейших событий. Ох — если б такое состояние могло длиться вечно! — (Говорят, оно длится — у тех, кто умеет двадцать лет кряду созерцать собственный пупок, при этом мало ест и совсем не пьет, — но и то весьма сомнительно.) Однако, увы, какое-то действие, еще неизвестно, какое, было неизбежно. Зипек был tout de m^eme [192] человеком запада. Это тоже будет наслаждение — может, еще посильней, но иное, черт побери? Может быть, наконец он вкусит счастья — полного, чистого, без облачка, без изъяна! Этот незнакомый бородач, какой-то необычно рельефный, как в стереоскопе, — он-то и был, был, был псом на цепи — надо его спустить — другого выхода нет. Снова далеко в предместье жалобно залаял чужой, но настоящий, любимый пес, — из подлинного мира обычной земной ночи, как с того света, явился этот лай. А на этом фоне прямо рядом с Зипкой (или рядом с громилой внутри него?) жужжала муха. Одновременность далеких событий. Да — да будет так. Но как? Он уже знал — собственно, он ничего не знал, так откуда же он знал, что произойдет? Гармоничная тьма ясновидения залила душу. Наступил момент т в о р ч е с т в а (над таким творчеством посмеялся бы и Тенгер, и даже Великий Коцмолух, несмотря на то что ему могли быть близки такие состояния, — ведь в нем было все, включая рога и копыта) — неведомое, невероятное готовилось прорваться из небытия, воплотиться в движение электронов, перемещение гравитационных полей, довольно-таки масштабное сцепление крохотных живых частичек, — никто, даже сам дьявол, не знает, что это такое и чем оно будет во веки веков. Во всяком случае, несомненно, что это живые — чувствующие и мыслящие — создания, а существование мертвой материи, какой ее желает видеть физика на основе примитивных наблюдений за миром этих созданий, весьма проблематично. Разве что принять вульгарный дуализм, вульгарную «предустановленную гармонию» и совсем уж вульгарно перестать думать — вот что.

190

«Мать [скорбящая] стояла» (лат.)[Католическое церковное песнопение].

191

«Стоял Отец» (лат., нем.).

192

Все-таки (фр.).

А верзила стоял и ждал — бородатый, упрямый и страшный — казалось, прошли века, однако все вместе не длилось, может, и трех минут, и хотя «насыщенность времени» была не-вы-но-си-ма, время мчалось стрелой. Жизнь качалась, как на качелях, — туда-сюда. Тут маячили солнечные долины и множество прелестных, идеальных уголков, где можно скрыться, там обнажалось мрачное «zacholustje», расщелины безумия, дымившие одуряющими тяжелыми газами, блестевшие жидкой лавой, — Vale inferno [193] — царство вечных мук и невыносимых угрызений совести: ведь можно было всего этого избежать! Неясное, маленькое, но чертовски сильное искушеньице все глубже въедалось в тело, пробивая себе дорогу к еще неповрежденным моторным центрам. В эту минуту Перси совершенно не существовала для Генезипа. Не было вообще ничего — только поступок, который предстояло совершить. Мир скорчился до узкого сектора поля зрения, где бултыхался пока что расслабленный сгусток мускульных ощущений. Верьте мне — ничего, кроме этого, не было: сам Мах был бы доволен, а может, и Хвистек. На столике лежал обойный молоток, длинный, с железной, вделанной в овальную деревяшку, ручкой, — ах, до чего соблазнительны иной раз такие предметы — непонятный, незваный гость в этом государстве безделушек и финтифлюшек. А над ним улыбался черный китайский Будда. Забытый молоток (еще вчера он помогал ей что-то прибить — какую-то персидскую миниатюру надо было перевесить на три см влево — ибо Перси была большой, о ч е н ь большой эстеткой), казалось, ждал. Он был напряжен — как запертое в клетку живое существо. Он тоже хотел от чего-то освободиться, сделать наконец что-то и вправду стоящее, а не гнить здесь, не пропадать понапрасну, прибивая какие-то гвоздики. То-то и оно. Зипек тоже не хотел пропадать понапрасну, а еще меньше хотел черный, безликий до сих пор, подземный громила. (Позднее он вылез Зипке на фас, влез ему на морду, врос ему в рыло, и все удивлялись странному выражению лица молодого юнкера — не знали, ч т о э т о б ы л у ж е н е о н — это была именно та «postpsychotische Personalit"at» [194] , с прежней личностью ничего общего не имевшая.) Система мускулов дрогнула, как совершенная машина, приведенная в движение щелчком какого-то тумблера, и Генезип твердой рукой схватил молоток за длинную — повторяю: оправленную в дерево, но заключавшую в себе металл — рукоятку. Вещь была чудесно, идеально увесистой... Он еще увидел полные скорее удивления, чем ужаса глаза того, вытаращенные уже как бы не в этот наш мир, и вмазал что есть силы по (неизвестно отчего) столь ненавистной, скотской, волосато-бородатой, блондинистой башке. Мягкий, мокрый, ж и в о й треск — и исполинское тело с глухим стуком повалилось на ковер. Этой картинки ему не забыть уже никогда. Молоток так и остался торчать в башке, чуть выше левого лобного бугра. Зипек вышел, как автомат, без всякой тени какой-либо мысли и чувства. За счет этого он элементарно и немыслимо упростился. Где были, куда подевались все его давние и недавние сложности? След простыл. «Жить — хорошо», — сказал в нем чужой голос, и голос этот был его собственный, природный. Тело стало легким, как пух, — казалось, оно вознеслось над бессмысленным миром офицерья, Коцмолуховича, китайцев, политической ситуации и странных созданий, так некрасиво именуемых женщинами. Не было дуэньи, не было Перси — никого. Его это совсем не удивило. Только теперь он ощутил свободу и небывалую беззаботность. «Боже! Кто я такой», — подумал он, спускаясь по лестнице. (Дверь за собой захлопнул. Ключ от парадного у него был свой — подарок Перси.)

193

Прощай, преисподняя (лат.).

194

«Постпсихотическая личность» (нем.).

Было два часа — самый поздний час ночи. Неведомая сила сперва повела его к училищу, как будто там было спасение. Но в спасении он не нуждался — было так хорошо, все складывалось чудесно — так зачем, зачем? — дьявол его знает!.. Моросил мелкий летний дождик. То, что в такую ночь могло быть до умопомрачения обыденным и неприятным (тишина вымершего города, мокрые улицы, душный воздух и этот провинциальный запашок — тепло-влажный, навозно-луковато-сладковатый), казалось чудеснейшим, необходимым, гармоничным, именно этим, а не иным. «Этость», а не «инаковость», — ах, что за чудо — ощущать абсолютную необходимость в том ужасающем государстве случайности и абсурда, каковым является н а г о е б ы т и е, вне фикций социальных законов, прикрывающих прямо-таки беззастенчивые сопряжения. Если б Зипка когда-нибудь принял хорошую дозу кокаина (к чему в минуты отчаяния склоняла его княгиня), он мог бы сравнить свое нынешнее состояние с легким отравлением этим ядом, с виду благородным, но требующим тяжких жертв.

Вдруг ужасный проблеск холодного сознания: «Я преступник — убил, не знаю кого и не знаю зачем. — Ах — да ведь не из-за нее же. Она, она...» — Чужое слово болталось среди прочих, столь же разрозненных, мертвых, лишенных смысла. «Неужели я этого никогда не пойму? Да — может, и пойму, как посадят лет на двенадцать. Но ведь китайцы... — перед ними никто не устоит...» Он мог думать так «biezstraszno» в ту ужасную минуту, ужаса которой был не в состоянии понять. Это был не он — а тот, только как-то странно и отвратно размякший, воплощенный во внешние формы того, давным-давно умершего мальчугана. Он с ужасом ощутил, насколько страшен сам факт бытия, даже самого безобидного — при таком подходе даже святые становились чудищами, которым не подберешь названия. «Все сущее отрицает принцип, на основании которого существует, — все опирается на невосполнимый метафизический ущерб. Будь я даже лучше всех на свете, я — лишь клубок борющихся друг с другом, бесконечно дробящихся сущностей — таким и останусь. Мир одинаково жесток как внутри индивида, так и вне его», — говорил когда-то пьяный Стурфан. Сегодня Генезип это понял — не логически, а живой своей кровью — ему казалось, что в его артериях-клоаках струится какая-то мерзкая, ядовитая, вонючая жижа. В мире не было ничего, кроме великой, паскудной нечистоты, и все-таки было хорошо. Он пренебрежительно махнул рукой. А значит — и он тоже, раз весь мир таков. Словно в памяти и н о г о «я» мелькнуло призрачное, бледное лицо Элизы и погасло, как фосфоресценция в глубинах черновато-зеленой воды. Осталось само чувство связи его преступления с чем-то равно преступным и неопределенным. К а к проявилась эта связь и откуда взялось это второе нечто — один черт знает. Пусть над этим ломают голову психологи. Однако, похоже, все можно свести к понятиям: определенной о к р а с к и качества как такового и, по Корнелиусу, «смешанного фона» (не замечаемого). Все равно — важно было, что Зипек неким странным образом насытился преступлением,

причем так, что Перси, эта зарвавшаяся от успеха у самого Коцмолуховича мелкая каракатица, перестала для него существовать. Притом у него не было никаких, ну ни малейших угрызений совести. Этика? Вздор, сударь мой. Для шизофреника определенного типа все это пустые слова — существует только он один, и ничего кроме. «Чудесное лекарство от несчастной любви: убить кого-нибудь, совершенно не связанного с этой любовью, — какого-нибудь чужого дядьку — первого попавшегося прохожего». Ему вспомнился стишок какого-то никудышного псевдофутуриста — написанный давным-давно, еще при жизни Боя:

...И первому же прохожему, попавшему в поле зрения, Хрясь дубинкой по лбу — второму? — тоже хрясь! И вовсе никакое это не преступление. Так что же это такое? Да ничего, просто — хрясь: Всего лишь ликвидация никому не нужных вещей Без участия палачей...

Что было дальше, он не знал. Блеск сверхсознания, исходивший от шизофренических двойников, погас, а р я д о м с сознанием автоматически выстраивались нормальные мысли, какие пришли бы в голову всякому человеку в подобную минуту. Но они уже не сцеплялись (хо-хо — ничего не попишешь) с центрами моторики. Эти центры были во власти громилы со дна — одним ударом он захватил власть — исполнил нечто абсолютно новое, чему его никто не учил, — и заслужил награду. А если у тебя в руках чьи-то центры моторики, то ты и есть тот самый человек, и баста: умер Зипек — родился постпсихотический Зипон. Сам припадок — так называемый «Schub» [195] — длился всего секунду. Потом побочные мысли (но кому до них какое дело?) — Бог мой: да ведь этот верзила был как-то связан с Перси, с ее тайной жизнью, о которой он, Генезип, не имел понятия. Может, это была и не любовная связь, но было в ней, черт возьми, что-то необычное — даже для такого окретиненного субъекта, как Зипек в тот вечер. Не зря ведь бестия лгала, что это пустая комната покойного брата — верзила явно жил там. Инстинктом [который, впрочем, так часто подводит (но тут он наверняка говорил правду — Генезип это знал)] он чувствовал, что бородач был ей безразличен как мужчина. В этом опосредованно крылось нечто более существенное. А что — он наверняка никогда не узнает. Он ощутил, что подвешен в полной социальной пустоте. Социально (и то хорошо, если уж нельзя морально) он был преступником, которого станут преследовать абсолютно все — за исключением, быть может, нескольких тысяч (в стране, конечно) изгоев, ему подобных. Чувство житейского сиротства перешло в состояние метафизического одиночества: ведь лишь одно-единственное существо — он — говорит о себе «я» в бесконечном пространстве-времени вселенной. (Пускай математики твердят, что хотят, и удобства ради обоснованно искажают мир, но наше актуальное пространство-«таки» — эвклидово, и прямая линия, невзирая ни на какие трюки, принципиально отличается от всех прочих.) Интуитивно, то есть: не зная соответствующих терминов и теорий, в своих собственных нарождающихся образах-понятиях, он непосредственно, по-скотски постиг актуальную бесконечность Бытия и ее непостижимость для о г р а н и ч е н н о й единичной экзистенции. И на этом конец — стена — полное безразличие. Вдруг — почти безотчетно — он повернул к дому. Единственный человек на свете — Лилиана. Проблема «алиби» обрисовалась вдруг со всей ясностью, совсем как в том недавнем и уже столь давнем сне. Может, его никто не увидит, а Лилиана скажет, что он все время был у нее — скажет наверняка — любимая сестричка! Как иногда хорошо, что есть семья! Он впервые увидел это так ясно — вот каналья! Единственное существо, которому он мог теперь верить, — она, презренная Лилюся (мать -— нет, княгиня — стократ тем более нет). А стало быть — вали давай к ней, «vallons» alors [196] , — только чудом какой-нибудь знакомый может встретиться и узнать его в тусклом свете этого вечно мертвого города. В первые минуты где-то на дне души у него было ощущение, что жизнь кончилась безвозвратно — (будущее представлялось какой-то безымянной, прабытийной, недифференцированной кашей, в которой погрязла давняя, но троекратно усиленная, устремленная в бесконечность мука) — однако теперь, так же не веря в то, что можно и впредь существовать, не видя впереди ничего, кроме актуальной беззаботности (а этого, черт возьми, мало!), он на всякий случай решил убедиться в своем «алиби». Все это делал тот громила, но Боже сохрани — не он. Гибнущий Зипек свалил всю ответственность на того. Он ощущал его в себе уже явственно — вместе с копытами и когтями (и беззаботность была — того, другого): как он там устраивался, и притирался, и удобно располагался — уже навсегда — выдавливая прежнего Зипульку из его формы, как повидло или тесто, сквозь все психические дыры. И тут как назло на углу Колодезной и Фильтровой появились две шатающиеся фигуры — неверными ногами они липли к мокрым плитам тротуара, цеплялись похожими на щупальца руками друг за друга, за стены, столбы и киоски. Послышалась гнусная песенка — ее пел хриплый баритон с жестким марсельским акцентом:

195

«Сдвиг» (нем.).

196

Ну так и «повалим» (фр.с пол.корнем в глаголе).

Quel sale pays, que la Pologne, Cette triste patrie des gouvegnages. Pour faire voir un peu de vergogne Ils n’ont pas m^eme du courage. [197]

Они приближались. Гражданские. Один толстый, маленький, круглый; другой мелкокостный и тощий. Тощий вторил круглому хриплым шипением, исходившим, казалось, из каких-то ядовитых желез внутри его тела. От них шел дух, как от только что выключенных, еще теплых спиртовых примусов. И тут в Зипеке проснулся поляк. («Vous autres, Polonais...» [198] ) Ax! Это же так просто — ничего интересного написать об этом невозможно. Может, тот автоматический громила со дна был более поляком, чем он сам. Закипела в нем, изволите видеть, кровь, и он съездил жирному по морде, уже в замахе различив нахально-лукавую и веселую физиономию Лебака, которого знал по какому-то училищному смотру. (Тут он впервые подумал, что ведь сама Перси и дуэнья... «Нет — эти не выдадут», — произнес в нем какой-то голос, и он был прав. Зип никогда больше об этом не думал. У нового жильца, обосновавшегося в нем, были какие-то свои клапаны и методы.) А кто второй? — да это же личный адъютант Лебака, герцог де Труфьер. Зип наподдал ему кулаком по филейной части и свалил в лужу, которая с наслаждением чавкнула, приняв в свои недра худой зад француза. Внешне, своей шинелью (в этом смысле внешне, а не духовно), юнкер мало чем отличался от обычного солдата-кавалериста. Темнота в переулке была почти непроницаемая — узнать его они не могли. Он двинулся дальше с тем же автоматизмом, который не покидал его с момента убийства. Лебак пытался его преследовать — напрасно. Закрутился на дряблой ручонке вокруг фонарного столба (света не было) и пал на колени, крича с ударением на последний слог: «Полицья, полицья!» [Время было переведено (научная организация труда) на два часа — лишь через час должно было начать светать.] Зипек не чувствовал ничего, ни малейшего беспокойства. Как поляк он был удовлетворен. «Хорошенькое алиби», — буркнул он. — «Вообще-то, зря я это сделал, и все же, чтоб завершить день, это было необходимо. Какая легкость! Какая легкость! И как я прежде этого не знал!» И в ту же минуту его поразило именно то, что он ничего, кроме этой легкости, не чувствовал. «Что же делать? — невозможно ведь заставить себя чувствовать то, чего не чувствуешь». Он завернулся в эту мысль, как в теплый плащ, и двинулся дальше по загаженным улицам к дому.

197

Эх, Польша, гнусная страна,/ Не родина — сплошной говняж./ И стыд, и срам, и скорбь одна—/ Какой там, к дьяволу, кураж. (фр.с пол. вкраплением).

198

«Вы, поляки, другие...» (фр.)

Он разбудил Лилиану. Та была в у-жа-се. Слушала рассказ брата, дрожа и сжимая его руку, — почти щипалась от возбуждения. И хотя Стурфан Абноль ни на миг не перестал быть ее любимым мужчиной, только теперь она ощутила, что такое — брат. Этот ее брат, прежде такой чужой (сколько раз она думала, что любит его, — а теперь убедилась: все то было ничем), вдруг ворвался со скоростью метеора, будто с того света, и с разгону — рассказом о бурных событиях — пробил навылет ее доселе бесчувственное тело. Бедняга Стурфан, несмотря на отчаянные усилия, сумел вскружить ей только голову. А в эту минуту она ощутила нечто вроде того, как если б именно теперь утратила ту самую пресловутую девственность, о которой столько слышала от лесбиянски похлюпывающих подружек и от самой баронессы. С ним — таким поистине братоватым, чистым духом в мундире — все было иначе: ей не требовалось ощущать его в себе, чтобы так любить. Конечно, она не знала, что это значит на деле, — но как-то так сразу вообразила, и все тут. То был момент истинного счастья: предвещавший подлинное, полное наслаждение с тем ее любимым, румыно-боярским артистическим быком. Да за одно это мгновение она будет служить брату до конца жизни. И пойдет на все — пускай ей будет хуже, лишь бы он мог развиться, как велит ему скрытая в нем сила. Вся она была в этот миг сплошным зеркалом — и словно увидела внутри себя отражение его бесконечных возможностей — и проглотила его целиком, как орудие заглатывает снаряд. Но силы вытолкнуть его из себя у нее уже не было. Только он сам, один-единственный, мог выстрелить себя в мрачное, клокочущее пространство жизни. Она видела «тайный щит его судьбы» (что это было, никому не узнать): светлый, лучащийся диск на «черном взгорье смерти» с какой-то картинки, щит, в который он должен вонзиться, как пуля. Но эта минута была самой смертью. В попадании таился конечный смысл. Она вспомнила фразу отца: «...ставить цели за пределами жизни...» Стурфан тоже этим бредил. Но что такое эти его «художественные «pieriezywanija» в сравнении с такой историей. А ну-ка пусть попробует совершить нечто подобное. Это ж лопнуть можно. И она — единственная — будет знать всю правду: все мотивы (или, вернее, их отсутствие) этого удивительного преступления, которого не понял бы никто — никто, кроме нее. Ибо она поняла его так глубоко, словно была им самим в ту жуткую, и все-таки прекрасную, быть может, самую, прекрасную в его жизни ночь. Она должна об этом вспомнить (и наверняка вспомнит) в свою первую брачную ночь, и тогда эта тайна соединится со всем тем, и это будет пик ее жизни. Только ни за что на свете не спускаться с этой вершины! Уж лучше погибнуть в мучениях, чем сползти в плоскую, нудную долину заурядности, на поверхности которой все именно так, как оно есть. И как это Стурфан, несмотря на все свои шпринцы и даже «кроншпринцы» [199] (как называли его пьесы), ни разу ей ничего такого не показал. Потребовалась жертва любимого братишки, чтобы сбылось это — предельное постижение таинственных чар перевернутой реальности, чтоб стал очевиден смысл всего вне всего. Она тихо помолилась старому Богу своей матери — собственные божества, которых ей еще предстояло в себе создать, еще спали чутким сном на грани пробуждения. И со всей ясностью поняла, что Зипек не мог поступить иначе, и была счастлива, словно получила заветный подарок. Все представилось ей чудесным в своей совершенной простоте! А! И ничуть ей было не жалко того бородача, который (наверняка) был ни в чем не виноват. (Полковник — фамилию Зипек забыл.) Не мог он кончить лучше, чем именно так. Все было странно, как в какой-нибудь пьесе из театра Квинтофрона, да хоть в любой из пьес Абноля: абсурдно — однако необходимо. Но происходило-то все на самом деле! Действительно, случилось чудо. Но первый экстаз миновал, и все понемногу съехало на чисто житейские разговорчики, во время которых обоих охватывало все более глубокое отвращение к себе и друг к другу. Что-то портилось, гнило, распадалось с невероятной скоростью, хотя остатки прежних состояний формально удерживали их на некой псевдовысоте. Это слегка напоминало угасание кокаинового экстаза, когда все, н е и з м е н я я с ь, становится по меньшей мере вдесятеро страшнее, заурядней, обратно пропорционально предшествующей возвышенности и странности.

199

«Коронные прыжки» — от нем.:«Springen» + «Kronprinz» (прыгать + кронпринц).

Л и л и а н а: Почему ты никогда не говорил мне, что именно так ее любишь? Я думала, это твоя первая идеальная любовь — реакция на роман с Ириной Всеволодовной. Перси напрочь лишена эротического начала — никто, по крайней мере из театра, не был ее любовником, да и о других я не слышала. Я бы тебя отговорила, разубедила, повлияла бы на нее, чтоб она тебя хоть не дурачила понапрасну. Кажется, последнее время я могла бы иметь на нее некоторое влияние. [Она радостно и омерзительно врала, желая (хоть чуть-чуть) добавить себе весу — и в своих, и в его глазах.]

Поделиться с друзьями: