Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза

Батай Жорж

Шрифт:

— Да, у меня тоже болят глаза, я тебя вижу, а единственное средство против боли — снова заняться любовью.

— У тебя больше нет сил.

Я хотел показать свою силу и взял ее руку; не знаю, то ли минутная слабость, то ли внезапно вошедшая Лулу сбили меня с толку, или и то и другое одновременно, но вместо того чтобы опустить руку, я поцеловал ее. Потом я расслабился, мои губы раскрылись, я вытер платком пот со лба.

— Страдать вместе с тобой, — сказал я ей, — так сладостно: но все же это страдание.

— Если мадам желает, — сказала ей Лулу, — у меня есть платок медсестры.

— Нам только не хватает носилок и санитаров, — сказала Анси, — ничем ты не поможешь. И мы скоро попросим тебя отвести по кроватям эти старые развалины. Обморок, Лулу, — я жду обморока: вот и всё. Я смеюсь и желаю тебе, Лулу, быть почаще такой же умирающей, как я. Но смех этот невеселый, и подобное пожелание оправдано только в прошлом. А в настоящем… у меня больше нет сил есть.

Я был бледен и сделал бессильный знак рукой. У меня больше не было сил разговаривать.

— Вот так предел счастья! — сказала Лулу.

Я

сделал гримасу, потому что больше не мог смеяться и наслаждаться шутливым настроением Лулу. И потому, что меня, напротив, мучила вся условность этого сообщничества, внушавшего мне ужас. Тошнота, счастье перемешивались друг с другом.

Анси дотащилась до самой кровати и тут же заснула.

А я не мог спать. Напрасно, предаваясь размышлениям рядом с ней, я ласкал ее ляжки, ягодицы; я подолгу смотрел на них. Они по-прежнему обозначали для меня безумный эксцесс наслаждения, что, казалось, еще затоплял их и оставался смыслом их красоты, что был благодаря их непристойности вызовом целомудренному Богу, которого я некогда так любил. Погруженный в свою боль и в ощущение боли Анси, я сравнивал это удовольствие, сменившееся своей противоположностью и уже погребенное в далекой темноте прошлого, с той радостью в Боге, которую я познавал прежде. Испытываемая мною сейчас боль, как мне казалось, должна была бы соответствовать проклятию тел и того счастья, которое обманывает нас. Но, страдая, я говорил себе в своей тошноте, что, напротив, свято именно плотское наслаждение; экстаз, следующий за молитвой, наверное, тоже, но он всегда ненадежен, я должен делать над собой усилие, концентрировать внимание, и только тогда он начинает изобильно изливаться. Однако ему никогда не удается достичь того сверхизобилия, той непомерной мощи, которая захлестнула бы меня, заставляя задыхаться и кричать. Или, если ему и удавалось этого достичь, я не мог быть уверенным в том, что так странно спровоцировало расстройство в моей голове, где принимали участие эти детские игры ума. Мы с Анси пропадали в экстазе, в котором первоначально участвовали наши голые животы, а потом безграничная любовь, при которой наши животы не переставали обнажаться все дальше и дальше, освобождаясь от всяких пределов. Это уничтожение пределов, благодаря которому мы пропадали друг в друге, казалось мне преисполненным более глубокого и более святого содержания, чем проповеди священника в церковной капелле. Я находил божественную меру там, где всегда усматривал только беспредельность, безмерность, безумие любви. Так, страдая от тошноты, я целовал ягодицы Анси, чувствуя себя далеко отброшенным от той радости, которую они у меня вызывали, словно это совершалось по божественному проклятию. Но посреди всего этого неглубокого горя у меня хватило сил сказать себе: мне нравится попка Анси, мне нравится также, что Бог предает ее проклятию; я, в своей тошноте, смеюсь над этим проклятием, которое так глубоко обожествляет ее. Эта попка божественна, если я целую ее, если я знаю, что Анси нравится ощущать на ней поцелуи моих губ. Потом я прикрыл ее простынями; мне больше не было видно предмета своей бессильной страсти. Словно падающий нож гильотины, сон и грезы внезапно отрезали меня от мира, в котором я жил реально; вокруг меня возникло множество голых тел, образуя некий хоровод — не просто похотливый, агрессивный, наслаждающийся пожиранием в не меньшей степени, чем блудом, предающийся самым низменным удовольствиям, но и сбивающийся в страдание, задыхающийся до смерти. Этот хоровод провозглашал, что уродство, старость, испражнения менее редки, чем красота, элегантность, блеск юности. У меня было чувство, что поднимается наводнение: воды, нечистоты, и очень скоро мне уже было не найти убежища от этого потопа; подобно тому как отверзается горло утопающего, чтобы принять в себя всю безмерность вод, я падал, сломленный мощной силой проклятия, мощной силой несчастья.

Продолжение моего кошмара не отличалось подобной простотой, и, припомнив его начало, я совершенно забыл, чем все кончилось. Через пятьдесят лет я еще вспоминаю кое о чем, но лишь о том, как этот кошмар внезапно поразил меня, когда мне было двадцать лет. Я не помню самого сна, но помню то чувство, которое он у меня оставил и в котором я, конечно, постарался как мог разобраться. В моем представлении образ жестокого божества ассоциировался тогда со сладострастием Анси, а то и другое — с той скверной, всемогуществу и ужасу которой не было предела. Во времена своей набожности я медитировал о распятом Христе и о мерзости его ран. Мучительная тошнота, подступавшая от неумеренного сладострастия, открыла мне эту страшную смесь, где каждое ощущение заканчивалось безумным бредом.

Мое бесчувствие, мое моральное оцепенение развивались на удивление- быстро. Словно пропитанные морфием, нервы утратили всякую чувствительность. О религии, которая, как я раньше считал, потрясла меня до основания, я даже думать перестал. Наслаждение, которое я давал ей, желание сладострастия, которое открывало ее мне, счастье раздражать глубокую наготу ее тела, раскрывать ее и испытывать от этого волнение, пришли на смену дрожи, порывам и видениям, которые доставляло мне божественное присутствие, что прежде говорило со мной, призывало меня, мучило.

Вскоре ко мне пришли новости от матери. Я не страдал от ее отсутствия, и ее циничные письма о жизни в Египте лишь слегка возмущали меня поначалу, но по большей части забавляли. Я сказал себе, что ведь и я сам, и Анси… Моя мать неистовствовала, отбросила всякую сдержанность, но она писала мне, что счастлива; она была в восторге — вместо того чтобы остепениться, с каждым днем ей удавалось все сильнее и сильнее сходить с пути праведного.

Я должен был бы догадаться, почему она писала мне об этом; но я восхищался ею, завидовал ей и благодарил за свое счастье.

«Твой отец, — как-то раз объяснила мне она, — удерживал меня на пути истинном. Я силилась искупить его скандальное пьянство притворной респектабельностью! Сейчас в Египте, где меня никто не знает и где я даже живу под чужим именем (за исключением тех случаев, когда пользуюсь почтой до востребования), я мало-помалу сама превращаюсь в притчу во языцех всего Каира; на меня уже показывают пальцем. Пью я поскромнее, чем твой отец… зато открыто вожусь с женщинами. Представь себе, Pea пытается умерить мой пыл! Она умоляет меня появляться с мужчинами. Я появляюсь с мужчинами! Еще хуже! — говорит мне Pea. В тот же вечер я выхожу с ней — и нас выгоняют из ресторана. Оказывается, мы так дурно себя там вели… Я не должна была писать тебе об этом, но красавица Анси передала мне, что мое последнее письмо тебя рассмешило. Это самое большее, чего мне и надо. Я уже давно не держусь на той наклонной плоскости, на которой живу; и чем быстрее я соскальзываю, тем больше смеюсь и тем больше восхищаюсь собой. Я восхищаюсь собой и потому, что могу писать тебе таким вот образом, и меня очаровывает мысль, что мое письмо достойно тебя.

Твоя проказница-мать счастлива узнать, что ты смеешься и что, как говорит Анси, ты мечтатель не меньше, чем твоя мать.

Элен».

Приди это письмо чуть раньше, оно привело бы меня в отчаяние. А так оно лишь испугало меня, но очень скоро я уже поздравлял себя с тем, что я живу таким образом, в непривычной для себя атмосфере «мечты», на которую меня обрекло бесстыдство моей матери. В тот момент у меня в голове создался некий соблазнительный образ матери, весьма недалекий от истины: моя мать имела право вести себя так, я не мог представить себе более твердого, более сильного человека, воплощение отваги и ясного осознания пропасти, которой она бросила вызов. Я сразу же ответил ей:

«…Ты пугаешь меня, мама, но мне нравится пугаться, и даже чем мне страшнее, тем больше я тебя люблю. Но грустно думать, что надеяться мне не на что: моя дерзость никогда не даст тебе ощущения, что тебя превзошли. Мне стыдно от этого, однако сладостно об этом думать. Единственная дозволенная мне дерзость состоит в том, чтобы гордиться тобой, гордиться твоей жизнью и подражать ей на расстоянии. Но я начинаю ощущать себя как-то неловко — хоть и редко — от благонравия, пусть и относительного, Анси. Я смеюсь над ней, не сообщая ей об этом, — вместе с тобой; но мне не хватило бы ни сил, ни желания развратить ее».

Пришел ответ — в виде постскриптума к веселому письму, написанному в том же духе, что и первое.

«Тебе не развратить Анси в одиночку; твоя ошибка заключается в том, что извращению ты предпочитаешь удовольствие. Может быть, когда-нибудь через много-много времени мы еще возьмемся за руки».

Мне следовало бы взвесить все несчастные последствия этого предложения. Но как я мог заметить их? И сейчас я сам удивляюсь своей непоследовательности. Желания тянули меня в разные стороны. Подобно Анси, я наивно хотел предохранить свое удовольствие от тех припадков тоскливого настроения, ответом на которые могут быть лишь болезненные фантазии порока. Я, как и Анси, боялся подобных фантазий. И Анси, которой нравилось играть на самой грани порока, слегка касалась его, но была готова в последний момент отступить. Теперь порок завораживал меня, я надеялся на худшее, высунув иссохший от жажды язык. В конце концов, я делал так же, как она, и я отступал, но никогда не был уверен, что смогу это сделать. Я даже убедился на опыте, что никогда не умею вовремя уйти. Я любил Анси, и я любил ее стремление к непрерывному наслаждению, ее отвращение к пороку (будто бы можно продлить сладострастие, если оно не является удовольствием ума, а не тел, если оно не является пороком). Я понял это слишком поздно. Еще никогда Анси не высовывала язык от жажды: она любила счастье, безоблачное счастье, и она никогда не стала бы искать его в несчастье, как люди, извращенные пороком. Наше счастье было непрочно, оно основывалось на недоразумении. Я говорил ей, как мне казалось, то, что думал, говорил о своем глубоком согласии с нею, но в то же самое время я писал письма матери, отвечая на такие строки, в которых мне следовало бы ощутить глухую угрозу: «Твой план насчет нашей рыжей красавицы вызвал у меня чудеснейшую дрожь, которая так и пробрала меня по хребту. От страха? От очарования? Не знаю. Хочется взять тебя за руку».

Я ощущал себя сильным, потому что моя мать была далеко, я видел ее словно в дымке и жил настоящим моментом. Настоящий момент — это «рыжая красавица»; вечером из кружевных волн выныривают ко мне ее длинные ноги и золотистый живот. Анси покроет меня поцелуями, возбуждающими до раздражения. Я не считал ее такой уж робкой. Но моя мать как-то раз написала мне на отдельном листке то, что не должно попасть в руки моей рыжей красавицы: «Большая „медведица“41 никогда не узнает, что наслаждение ума, которое грязнее, чем наслаждение тела, — на самом деле чище всего, это единственное наслаждение, чья нить никогда не перетрется. Порок, на мой взгляд, подобен темному излучению духа, ослепляющему и губительному для меня. Испорченность — рак духа, что царит в глубине вещей. Чем больше я развращаю себя, тем большую ясность я ощущаю, и расстройство моих нервов не что иное, как разрушение, идущее из глубины моих мыслей. Я пишу, а сама вся пьяная, и Pea, под столом, устрашает меня. Я не ревную тебя к большой „медведице“, но мне жаль, что она оказалась благоразумнее, чем Pea».

Поделиться с друзьями: