«Непредсказуемый» Бродский (из цикла «Laterna Magica»)
Шрифт:
И если Бродский мог прочесть в критике Набокова такое преодоление реального опыта, такое прочтение могло больше всего затронуть его самолюбие. Услышать о небрежности стиля было неприятно, но не смертельно. Однако смертельным мог быть тот факт, что Набоков не пожелал похвалить рассказ только за то, что он вызывал сострадание. Набоков отказался петь в одном хоре с российскими интеллектуалами, указав Бродскому на эстетический неуспех. А тот факт, что мнение классика, не удостоенного Нобелевской премии, было повторено Бродским в начале нобелевской речи, той самой речи, которую не произнес Набоков, говорит о том, что страх перед эстетическим неуспехом преследовал Бродского. Памятуя о набоковских эпитетах, Бродский просит нобелевскую аудиторию простить его за «отсутствие словесной дисциплины и общую многословность», правда, в несколько смягченной форме.
И все же идеальной моделью для Бродского стал не Набоков. Ею стал «величайший ум двадцатого века» [34] , как именовал Одена Бродский. И этот выбор, конечно же, требовал уточнения, а следом за уточнением еще и пояснения.
«Вы знаете, дело в том, что я иногда думаю, что я – это он (Оден. – А. П.). Разумеется, этого не надо говорить,
34
«Мне конечно была доподлинно известна тщета моих амбиций, и не столько потому, что я родился в России и оттуда получил свой язык (от которого я никогда не откажусь и, надеюсь, взаимно), сколько по причине того ума, который, как я это вижу, не имел себе равных». Brodsky, J. Less than One. Selected Essays. New York: Farrar, Strauss & Giroux, 1986. Р. 357. Перевод мой.
35
Янгфельдт, Б. Op. cit. С. 20.
Уточнение было адресовано шведскому другу, который позаимствовал пояснение из собственных ресурсов:
«Духовное родство с Оденом привело к такому близкому отождествлению, что иногда действительно трудно установить границы между цитатами из Одена и оригинальным текстом Бродского. Бродский знал Одена наизусть, и в некоторых случаях формулы последнего вошли почти буквально в плоть его собственных произведений, сознательно или бессознательно. С годами Бродский стал походить на Одена и внешне: всегда в пиджаке и галстуке, но пиджак был мятым, а галстук висел криво – небрежная если не элегантность, то, по крайней мере, стильность, вполне подходящая пожилому университетскому преподавателю». [36]
36
Ibid.
Идентификация с Оденом была одновременно и делом везения, и сознательным выбором. Бродский занял место в Мичиганском университете, где когда-то преподавал Оден, и вскорости получил Почетную должность Поэта-Лауреата. По стопам Одена Бродский стал проводить часть года в Европе, правда, не в Искье, как Оден, а в Венеции, и стал лелеять мечту о безупречном владении языком. Хотя эта мечта оказалась за пределом его возможностей, ему все же удалось перенять у Одена ряд поэтических форм: балладу, оду, эклогу, элегию, лимерик. Он даже научился продуктивно использовать клише, о чем ниже.
Все это, конечно же, способствовало репутации на родной земле. Едва успех Бродского на Западе стал очевиден, его зачислили в классики, как и Набокова. И, конечно, Бродский стал классиком в одночасье, как у нас водится. А к классикам у нас выработано особенно бережное отношение сродни слепоте. Вот такой пример. «Поэзия Бродского “вторична”», – пишет эрудированный автор Андрей Ранчин, взяв слово «вторична» в кавычки, вероятно, из опасения быть по ошибке истолкованным как «неоригинальна», «подражательна» и т. д.
Но каковы ожидания самого Ранчина по части «вторичности» Бродского? Он утверждает, что «вторичность» Бродского была «программной позицией» Бродского же. Но означает ли это, что Бродский поставил для себя задачу быть «вторичным»? Но и такой вопрос не застает Ранчина врасплох.
Бродский «вторичен» потому, что он обращается к традиционным стихотворным жанрам (элегии, сонету, стансам, эпитафии, оде, эклоге и т. д.), воспринимающимся в современной словесности как явная архаика. И жанры эти, продолжает Ранчин, ступая на зыбкую почву, выявляются… где бы вы подумали? В заглавиях: «Элегия», «Сонет», «Стансы» и т. д. [37]
37
Ранчин, А. «На пиру Мнемозины»: Интертексты Иосифа Бродского. М.: Новое литературное обозрение, 2001.
Но разве этими заглавиями не пользовалась вся классическая поэзия, вплоть до первого поэта? Следует ли из этого сделать вывод, что все они вторичны?
Но тут выявляется одна тонкость. Ранчин не сильно держится за свой тезис и очень скоро признает во «вторичности» Бродского «установку на “подражание образцам”, на соревнование с “авторами-авторитетами”». [38] А дальше в его описания закрадываются даже суждения типа: «Некоторые стихотворения представляют почти монтаж цитатных фрагментов». И не будь Ранчин голословен, ему бы не вытянуть позицию о «вторичности» Бродского. Его спасает многозначность слова. По аналогии многозначной оказывается и «программная позиция» классика. А в чем заключена эта многозначность, нам никогда не узнать. Разбор стихов подменен у Ранчина комментарием типа того, что «“На смерть Т. С. Элиота” (1965) варьирует мотивы поэзии Элиота и подражает форме стихотворения У. X. Одена “In memory of W. B. Yeats”».
38
Ранчин имеет в виду не «подражание» как таковое, а нечто более помпезное, а именно, «ПОЭТИКУ подражания», что бы это ни означало.
Хотя развивать эту тему не входит в мои планы, укажу на случаи «подражания» у Бродского, которые далеко не однозначны. Иногда у него получается «подражать» за счет введения собственного словаря и стиля.
Я сижу в одном из шинковНа Пятьдесят второй параллелиНеуверенный от пинков,Мысль о бывших мечтах лелеяВ лжи и в бесчестья декаду:Гнев и страх кавалькадойКружатся по планете,В ярком и в темном свете,Вторгаясь в частные жизниНеслыханной смерти тризной,Оскопляют сентябрьскую ночь… [39] – пишет Оден («Первое сентября 1939 года»).
Вещи и люди насокружают. И те,и эти терзают глаз.Лучше жить в темноте.Я сижу на скамье,в парке, глядя воследпроходящей семье.Мне опротивел свет.Это январь. Зима.Согласно календарю.Когда опротивеет тьма,тогда я заговорю.Кровь моя холодна.Холод ее лютейреки, промерзшей до дна.Я не люблю людей, [40] —39
The English Auden. Poems, Essays, and Dramatic Writings, 1927–1939. Edited by Edward Mendelson. New York: Random House, 1977. Р. 245. Перевод мой. В оригинале эти строки звучат так:
I sit in one of the divesOn Fifty-Second StreetUncertain and afraidAs the clever hopes expireOf a low, dishonest decade:Weaves of anger and fearCirculate over the brightAnd darkened lands of the earth,Obsessing our private lives;The unmentionable odor of deathOffends the September night.Адрес дома 421 по Пятьдесят второй улице (East) – это адрес самого Одена, проживавшего там с декабря 1945 года по июль 1946 года. Стихотворение было написано в баре Dizzy Club (адрес указывается по подсказке Глеба Шульпякова в комментариях к Table Talk в «Новой Юности», 2000. № 4 (43). По странному совпадению (и это заметил Лосев) Бродский стал совладельцем ресторана на Пятьдесят второй улице.
40
Вот мой перевод для английской версии. В строке «Мне опротивел свет» есть игра слов, важная для понимания стиха, которую мне не удалось перевести: («свет» как light и «свет» как humanity).
Thingamabobs and peopleEncircle us, and our peepersAre left with tormenting marks.I’d rather live in the dark.I sit on a bench, in vanity,In a park. Looking by and byAt a family walking by.I loathe humanity.It is January. The winter termBy my calendar is confirmed.When I loathe the dark at lastWords will from my mouth blast.My blood is cold as a frost.Cooler than river frozenAll the way to its crest.People are what I detest.вторит ему Бродский на свой манер.
Но иногда он принимает тексты Одена за свои собственные. «Первые строки доклада “The Condition We call Exile” (“Состояние, которое мы называем изгнанием”) – чистый парафраз реплики Калибана из драматической поэмы Одена “The Sea and the Mirror” (“Mope и зеркало”). Бродский: “Коль скоро мы собрались здесь, в этом очаровательном светлом зале, этим холодным декабрьским вечером, чтобы обсудить невзгоды писателя в изгнании, остановимся на минутку и подумаем о тех, кто совершенно естественно в этот зал не попал)”. Оден: “Мы бы не сидели здесь, умытые, согретые, хорошо накормленные, на местах, за которые мы заплатили, если бы не существовало других, которых здесь нет: наша веселость и хорошее настроение есть свойства тех, кто остался в живых, тех, сознающих, что есть другие, которым не так повезло”». [41] Та же мысль Одена попала в нобелевскую речь Бродского. [42]
41
Янгфельдт, Б. Op. cit. С. 18.
42
«Я упомянул только пятерых из тех, чьи дела и чья судьба так много значат для меня хотя бы потому, что, если бы не они, я значил бы гораздо меньше и как человек, и как поэт, и, во всяком случае, я бы не стоял здесь сейчас». Brodsky, J. On Grief and Reason. New York: Farrar, Strauss & Giroux, 1995. P. 45. Перевод мой.
Как же объясняют эту узурпаторскую черту Бродского его исследователи?
«Дело в том, что, по-моему, у Иосифа была какая-то тоска по братству поэтов и круг Одена и Спендера представлялся ему подобным братством. Он отождествлял себя с ними и часто говорил, что чувствует себя таким, как они, их частью, не видит различия между собой и ими», – рассуждает Валентина Полухина в беседе с Исайей Берлином.
«Легенда о братстве» представляется мне удачной находкой, если ударение поставить не на «братство», а на «легенду». Ведь Бродский был представлен Одену как величайший русский поэт еще тогда, когда он даже не сформировался как поэт. И за год, который остался Одену до смерти, он, как известно, носился с этим титулом, питая поэтический истеблишмент Англии и Америки все новыми и новыми подробностями легенды из недр собственной фантазии. При этом, как свидетельствует та же Полухина, Оден не был знаком с поэзией Бродского. Более того, «он не интересовался ни русской поэзией, ни Россией. Совсем нет. И Францией нет. Только Германией. У него была Италия до известной степени, но главным образом Германия. “Да, да, я знаю, что я немец, – говорил мне он. – Да, я фриц. Ничего не поделаешь, я таков, я немец”».