Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Непрочитанные письма
Шрифт:

Сын молчал. Зато заговорила его жена, кроткая и безгласная Марина. Ее голос я услыхал, кажется, впервые и потому воззрился на нее с нескрываемым изумлением.

— Почему вы решили, — чеканила она, — что Сережа должен ваш путь повторять, по вашим следам идти? Почему вы считаете, что мы не в состоянии сделать выбор сами? Что вы знаете о нас? Знаете ли вы, к примеру, что Сережа занимается стилистикой бунинской прозы и свою дипломную работу собирается писать именно об этом?

Два раза подержать в руках томик рассказов Бунина вовсе не означает заниматься стилистикой его прозы, подумал я. И потом: что это за факультет журналистики, если он допускает в качестве темы диплома явно литературоведческий экзерсис? Но этот вопрос уже не имел прямого касательства ни к Сергею, ни к Марине...

— Знаете ли вы, — продолжала Марина с неукротимой решимостью, — что Сережа уже несколько лет занимается в хоре, что на телевидении их записывали, что они выступали...

О-хо-хо, тоскливо подумал я. Да я же изверг, сатрап, садист, я в самом что ни на есть прямом, буквальном смысле заставлю сына наступить на горло собственной песне. Или общественной. Конечно, любой отец ревниво относится к самостоятельным шагам своего сына, и, когда тот выбирает отцовское ремесло, ревность удваивается, учетверяется, а ревность, как известно, чувство эгоистическое. На целине, в нашей честолюбивой редакции, где средний возраст сотрудников всего года на два опережал года Сережи и Марины, мы заспорили как-то об одной дурацкой притче. Жизнь похожа на алфавит — кажется, так заявил притчевый отец притчевому сыну. Я успел дойти до буквы «К». Начни с нее и постарайся пройти дальше... Ерунда, решил я тогда,

каждый должен начинать с «А», и только с «А». Все это так, так, но твидовый облик Маленького Толяшки стоял перед моими глазами, и еще не мог я забыть Старика, произносящего торжественную латынь: «Non scoiae sed vitae discimus»... Макарцев, Метрусенко, Мовтяненко — эти учились и продолжают учиться не для школы. А Богенчук? Лехмус? Костылев? Как объяснить это Сереже с Мариной? Как?

— И потом, вот что, — не останавливалась Марина. — С какой стати вы взяли, будто работать, приносить, как вы говорите, пользу можно лишь при условии, если уедешь куда-нибудь далеко от дома. А рядом? Я могла бы работать в школе. Или в библиотеке...

Во-первых, не говорил я этого, моя златоустейшая сноха. Во-вторых, преподавание в школе, служба в библиотеке — достойнейшие занятия, но это другая работа — и учиться ей следовало по-иному. А в-третьих, мой молчаливейший сын, в-третьих... Что в-третьих?

— Вы привыкли, — вздохнула Марина, и то был вздох сожаления или даже сочувствия, — вы все привыкли, что биография начинается с вокзала или аэропорта, что непременно надо самоутверждаться, что-то кому-то доказывать, отстаивать, отвоевывать, защищать. А мы хотим просто жить, понимаете?

Не понимаю.

— Ладно, давай прощаться, — наконец вымолвил сын. — Не забудь только... — Скороговоркой он оттарабанил стандартный набор просьб, которыми напутствуют каждого туриста. — Чао!

Дальше были Пиренеи, а за ними — красноватая, нарезанная на аккуратные, но не равновеликие ломтики земля, и пестрое крошево мимолетных впечатлений, состоящее из фонтанов, замков, витражей, колонн, полотен, рынков, соборов, мечетей, магазинов и неведомых деревьев, все породы которых ошалевший от нашей любознательности гид называл одним именем — «туя». Колесный образ нашего быта, когда жизнь промелькивала мимо нас за витринными стеклами громадного, трехъярусного туристского автобуса, чужой язык, незнаемые привычки, иные биоритмы могли бы породить ощущение, что время течь перестало, словно кто-то повернул песочные часы горизонтально, и наступило неподвижное равновесие. Был конец октября, природа, для которой широтная поправка солнечной щедрости прибавила срок полнокровного бытия, неспешно, соблюдя величавое достоинство, приуготовляла себя к успению; иногда срывался холодный, хорошо знакомый дождь и рассеивался, едва достигнув земли; мы переезжали из города в город, блуждали где-то между XIV и XVII веками, путаясь в нумерации Альфонсов и Изабелл, — но любая, самая коротенькая сводка последних известий, переведенная гидом синхронно с бесстрастным голосом, возникшим в сцеплении полупроводников автобусного радиоприемника, возвращала нас в реальный, тревожный, множественный мир, и тогда оказывалось: пока мы карабкались на Хиральду, чтобы с птичьего полета поглазеть на мавританский квартал Занта-Крус, на табачную фабрику, знаменитую лишь тем, что здесь, по утверждению Мериме, изнуряла себя скучной работой Любовь-Свободна-Мир-Чарует, на парк Марии-Луизы, по которому важно расхаживали тысячи чванливых и глупых белых голубей, — морские пехотинцы Рейгана оккупировали крохотный островок-государство Гренаду; пока мы безмятежно вкушали blanko vino в кооперативе «Непобедимый», террористы убили трех человек; пока мы бурно переживали маленькое приключение в вечерней Кордове — с хозяйки «Музыкального киоска» Эли Беляевой лихие мотоциклисты вырвали сумочку, — старая, подкрашенная рухлядь «Нью-Джерси», расконсервированная, кажется, во времена американской интервенции во Вьетнам и вновь модернизированная, тупо молотила из своих шестнадцатидюймовок по жилым кварталам растерзанной арабской столицы, еще совсем недавно слывшей одним из красивейших городов мира; ничто не уходило, не отпускало, не оставляло. И где бы мы ни были, наши малые хлопоты, частные заботы и вселенская тревога сопутствовали нам; в своей множественности мир не был един, но был единствен, был грядкой, огородом, делянкой, полем простеньких повседневных трудов и был судьбой. Мы стояли, оцепенев, перед знаменитым триптихом Иеронима Босха «Воз сена», где на фоне благостного пейзажа сонно движется мирная повозка, вкруг нее роится беспечная и неостановимая жизнь, варится похлебка, кричит ребенок, при деле вор, не дремлет пастырь, и шут не томится бездельем, пробуждается плод во чреве, и еще для одной жизни неутомимо трудится уже разомлевшая пара, — но никому не ведомо, что воз влекут не лошади и волы, а исчадья ада, влекут прямехонько в преисподнюю, где черти, похожие на толковых мастеровых, деловито наводят последний глянец на орудия пыток, чтобы без промедления обслужить новых клиентов, — а в получасе лёта от этого зала Прадо строго по расписанию, изо дня в день и из часа в час, хищные бронированные птицы с электронным мозгом снаряжались боеголовками, несущими такую смерть и такой ужас, что ад Босха казался приготовительным, нулевым классом человекоубийства, а мрачные пророчества Иоанна Богослова — высокой, отвлеченной поэзией: «И я увидел звезду, падшую с неба на землю, и дан был ей ключ от кладязя бездны. Она отворила кладязь бездны, и вышел дым из кладязя, как дым из большой печи; и помрачилось солнце и воздух от дыма из кладязя. И из дыма вышла саранча на землю, и дана была ей власть, какую имеют земные скорпионы. И сказано было ей, чтобы не делала вреда траве земной, и никакой зелени, и никакому дереву, а только одним людям, которые не имеют печати Божией на челах своих. И дано ей не убивать их, я только мучить пять месяцев; и мучение от нее подобно мучению от скорпиона, когда ужалит человека. В те дни люди будут искать смерти, но не найдут ее; пожелают умереть, но смерть убежит от них. По виду своему саранча была подобна коням, приготовленным на войну; и на головах у ней как бы венцы, похожие на золотые; лица же ее — как лица человеческие; и волосы у ней — как волосы у женщин, зубы у ней были, как у львов. На ней были брони, как бы брони железные, а шум от крыльев ее — как стук от колесниц, когда множество коней бежит на войну; у ней были хвосты, как у скорпионов, и в хвостах ее были жала; власть же ее была — вредить людям пять месяцев...» Менялись видения, менялись картины, на «холсте каких-то соответствий вне протяжения жило Лицо», наступал час послезакатной тишины и миг внезапной слепоты, автобус наш продолжал мчаться, и уже не видны были справа и слева от дороги растущие в шахматном порядке оливы и беспорядочно — «туи», огня в салоне еще не зажигали, мир сужался до крохотного пространства, ограниченного свечением золотистых волос прелестной соседки, и со мнительная замкнутость этого пространства мнилась очевидной, можно было склониться чуть вправо и бормотать стихи, надеясь, что тебя услышат или поймут:

Не помню ту весну и это лето.

Крылаты дни, но будничны слова.

В осенних сумерках дороги из Толедо

я позабыл, как выглядит Москва.

Руины городов. Мечети. Минареты.

Прах кардиналов. Лики королей.

Твое лицо, подкрашенное светом

ламп, светофоров, уличных огней.

Все было на земле. И этот случай —

как песенка на школьных вечерах.

Там женщина звала: «Besa me muchot» —

а мне казалось: это лишь игра.

Теперь я понимаю, сколько муки

таится в этой простенькой мольбе.

Все только так: не ведая разлуки,

мы ничего не знаем о себе.

Но где та женщина с пластинки старой?

Никто не скажет больше ей уже:

«Jo te quierol» — и растаял парус

во

мгле реки, на призрачной меже

Так что же делать, милая? Как лучше?

Как позабыть о жажде над ручьем?..

И все-таки еще: «Besa me mucho!»

Еще. Еще. Еще. Еще.

Еще... —

вспыхивал свет, и взгляд соседки становился скучающим и отчужденным, смешивались, перетекали друг в друга широты, и вновь оживали «та весна» и «это то», тягостный разговор у Савеловского вокзала и мучительно прекрасные воспоминания в Нягани, а еще проносилось легким блистающим облаком смутное видение: белая ночь в новоуренгойском аэропорту, вздрагивающий от нетерпения авиалайнер и в блистере — ломкие, отдаляющиеся фигурки моих детей, уже переставших быть детьми, но все еще не ставших взрослыми…

В Москве они ждали меня, но то был сумбурный, сбивчивый, бестолковый разговор: А! О! У! — тему наших последних посиделок мы обходили старательно, как обходят самой дальней дорогой дымную полынью, вдруг возникшую у самого берега. Еще через сутки старенький, одышливый тепловоз доставил меня в небольшой, уютный портовый городок, из которого я уехал, едва закончив школу, и в котором постоянно жили мои родители, брат, сестра.

Был нечастый случай, когда почти вся наша семья собралась за одним столом, и хотя настроению не хватало праздничной беспечности — моя красивая сестра была озабочена ближайшим будущим двух своих сорванцов, брат готовился в очередной рейс, то ли в район Гвинейского залива, то ли еще южнее, родители наши уже давно были немолоды, и все печали, связанные с возрастом, их не пощадили, не минули, — было тепло, сердечно и умиротворенно оттого, что мы вместе; на столе дымились пельмени, золотисто отсвечивал студень, жарко дышала румяная картошка, и графин с водкой пускал медленную, ленивую, неискреннюю слезу; родители, пошушукавшись, исчезли в спальне, а через миг появились — мама в легкомысленном платочке, отец в узорчатой рубахе — и запели:

На сяре-е-ебрянай ря-а-аке,

На златом пя-а-асочке-ее.

Повстречались мы с та-а-абой.

Ой!

— Нюся!

— Яша! —

В ха-а-аладочке .

Как красивы были они в этот миг и как молоды... Я поглядел на брата: оба мы с ним уже подогрузли, поседели, и на лицах такая клинопись, что никакому Гротефенду не разобрать ее, никогда не расшифровать. В разных морях и океанах брат провел без малого сорок лет; сначала был учебный парусник «Секстан», а потом MPT, СРТ, СРТ-Р, PP, БМРТ, РТМ -кажется, нет такого типа судов в рыбопромысловом флоте страны, на каком бы ни выходил в море мой старший брат. Я вспомнил романтическую легенду, бытовавшую в нашей семье и долгое время владевшую моим воображением: считалось, что после седьмого класса брат совершил дерзкий, отчаянный побег из дома в мореходку, в прославленный город-порт, до которого из нашего тихого городка было несколько тысяч миль бушующим морем, а сушей и вовсе дороги не существовало, — ее и сейчас-то нет. С годами в романтическом флере появились прорехи недоумения: как же так, думал я, ведь еще продолжалась та, японская война, городок наш был на особом, военном положении, да и не в порту, у причала, где еще был бы какой-то шанс пробраться на судно «зайцем», стоял пароход, а на рейде, в открытом море, погрузка шла с катеров и кунгасов — сетками на стрелах лебедок и по шторм-трапу, тут не укроешься, не проскочишь незамеченным... Известно было еще, что помогал брату в его бегстве демобилизованный сослуживец отца, он часто бывал у нас дома, и, припоминаю, именно он учил меня крутить баранку стоящей на приколе полуторки, однако и он не был всесилен, и шапки невидимки в хозяйстве у нас не бывало. Были еще какие-то неувязки, иные обстоятельства я просто забыл или путал, помнил не так, и все же миф этот проживал во мне достаточно продолжительный срок. Однажды за таким же застольем я заговорил о нем, отец усмехнулся лукаво, а брат, развеселившись, сказал: «Да я давно уже догадался, что весь мой бравый побег был сплошной подставой и что старший спутник, организатор и телохранитель был с самого начала в сговоре с отцом. Однако отец так все продумал и так законспирировал свое участие, что даже во Владивостоке я еще продолжал думать, как ловко удалось мне провернуть свою авантюру... Ты разве не знал об этом, Юрдос?» — «Нет», — ответил я, вздрогнув от полузабытого домашнего прозвища, которым наградил меня брат не без влияния «Трех мушкетеров»; еще я вспомнил, что лишь благодаря маминой настойчивости я ношу пускай и банальное, но все же привычное русскому слуху имя: старший брат при моем рождении категорически требовал, чтобы меня окрестили Гаврошем, — ох и позабавил бы я современников, на пятом десятке лет подписывая свои заметки именем парижского гамена... Но то был промельк пустой, суетной мысли, а думал я об отце, о его удивительно тонком и мудром педагогическом ходе: он знал, что сын намерен бежать — либо на сахалинский фронт, либо, в крайнем случае, в мореходное училище — и что нет таких сил, какие могли бы удержать его желание (самого стреножить можно было бы, а желание — ни за что), и не стал чинить препятствий, что было бы, если принять во внимание географическое и временное положение Охотска, совсем несложно, а постарался включиться в игру, чтобы сохранить у искателя приключений иллюзию свободного полета, да и сердце мамы, свое сердце хоть немного обезопасить от тревог полной неизвестности и глухого отчаяния. Был отец тогда на пять лет моложе, чем я сейчас, никогда он не сдавал экзаменов по творческому наследию Песталоцци или Ушинского, книги Макаренко воспринимал как отвлеченную беллетристику, а сумел сам отыскать безукоризненное решение педагогической головоломки. Я всегда восхищался отцом и завидовал старшему брату, его жизни. Правда, иногда мне начинало казаться, что собственная моя жизнь есть некий вариант его иной судьбы; многими своими увлечениями — растаявшими, как туман, и оставшимися навсегда — я обязан именно ему: от интереса к подробностям морских операций русско-японской войны до нынешнего ремесла — я не забыл и никогда не забуду, что первый литературно-художественный журнал, который я держал в руках, назывался «Чайка» и от обложки до заставок и полосных иллюстраций, от первой и до последней строки он был заполнен четким почерком брата. И сейчас его стол набит набросками и заметками, уже который раз собирается он сесть за них и который раз уходит в дальнее плавание. А я? что я? Копаюсь в проблемах Севера и вроде бы что-то понимаю, начинаю понимать, — но разве стало кому-либо легче и проще от моего понимания? и выпало мне увидеть в жизни, быть может, поболее, чем выпадает по усредненным статистическим данным, — и все же мало этого, мало, как много дней прожито зря, бестолково, болтливо; случалось мне толковать и находить общий язык с кинорежиссером из Рима, конструктором автомобилей из Секешфехервара, промышленником из Сиднея, сталеваром из Дортмунда, шофером из Мадрида, мэром города Байонны, учителем из Дюссельдорфа, — а в разговоре с сыном так и не сумел я найти необходимых слов и нужного тона...

Дни по возвращении из родительского дома были заполнены делами по службе, совещаниями и заседаниями, авторскими рукописями и журнальной версткой; Сергей и Марина вступали в очередную сессию, читали, зубрили, химичили, строили (планы), ломали (планы), из Нового Уренгоя им прислали газету с напечатанным уже без них очерком «Обитаемый остров»; Сергей сокрушался по поводу сокращений, Марина вспоминала какой-то абзац, который был ей особенно дорог, а его тоже не пощадили; милые вы мои, сколько еще ваших слов, абзацев и целых страниц улетят в редакционную корзину — и по жестоким законам газетного макета, и еще по многим другим причинам, к большинству из которых никогда не надо вам привыкать; я послал Макарцеву письмо, не получил ответа, отправил ему телеграмму, улетел в Свердловск, а оттуда — медленным поездом в Нягань.

«Пространства не было.

Только разрозненные, разъединенные пятна света вздрагивали в стылом мраке, но сочетания их были причудливы, странны, они не давали воображению ключа к закодированному видению, а звуки, доносившиеся то ли из-под земли, то ли, наоборот, с неслыханных, небывалых высот, завораживая, приобщали к неведомому обряду посвящения в тайную жизнь земных недр...»

Я написал так давно, когда увидел буровую ночью впервые, и неуловимость облика ее и звукового ряда отнес к романтическим подробностям неизвестного мне ремесла.

Поделиться с друзьями: