Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Несчастный случай
Шрифт:

Но ведь он ни за что не остался бы здесь! Не остался бы ни ради этого, ни ради чего другого, Тереза должна бы знать это, должна бы чувствовать всем своим существом, кровью и плотью, ведь непреложность их планов передалась ей от него — от тела к телу, от сердца к сердцу. Это было в субботу, всю субботу они строили планы, обдумывали каждую мелочь. Как все чудесно придумывалось! Какой сияющий был этот день!

— Скажи еще раз, — просила она.

— Я люблю тебя.

— Еще раз!

— Я люблю тебя.

— И через месяц мы поженимся.

— Через месяц.

— А как мы назовем нашего первого ребенка?

Он повернул голову и стал смотреть в потолок… Тереза, сказал он, глядя в потолок, ради этого я не разрушил бы наши планы.

И тут он увидел Терезу. Ему представилось, как она сидит в вагоне за столиком и пишет, наклонив голову, волосы падают на щеки, она вся — напряжение, вся — сосредоточенность, она всегда такая, когда чем-нибудь поглощена. Сейчас ее гложет тревога, и ее письмо — попытка сделать это чувство щитом и опорой для него, для нее, для них обоих. «Сколько времени я зову тебя? С того самого дня, как началась

война… Кончится наша разлука, и мне уже не надо будет звать тебя».

Да.

Старику, что смотрит издали на ребенка, иной раз хочется протянуть руку и дотронуться до него — только дотронуться, он сам не мог бы объяснить, откуда это желание, но оно неодолимо… Так и Луису вдруг захотелось протянуть руку — так он потянулся бы к Терезе, будь она здесь. Он видел ее — сосредоточенную, встревоженную, таящую в себе столько любви и обещаний, что сердце его разрывалось, хотя и в эту минуту он чувствовал странную отчужденность. Призрак женщины, склонившейся над письмом, бесконечно взволновал его, но и посеял в нем смятение. Это была Тереза, он узнавал каждую прядь ее волос, выбившуюся из прически, каждую мысль, которую он, казалось, мог разглядеть в склоненной голове: и однако… что-то новое в ней? Или чего-то не хватает? Или изменилось что-то? Он лежал совсем тихо и неподвижно, он не хотел двигаться и словно подстерегал, не придет ли объяснение? Оно не приходило, и он попытался поторопить его: быть может, Тереза для него теперь лишь олицетворение и символ всех женщин вообще, отсюда и это смятение, и чувство отчужденности? Какая-то часть сознания подсказывала ему, что это искусственный домысел и ничего он не объясняет; но что-то в нем ухватилось за этот домысел — и вдруг Луиса объял безмерный ужас: Тереза все еще перед ним — сейчас она оглянется — и не узнает его! Оглянется, чтобы сказать ему все то, что написала, отдать ему навеки свое сердце, заговорить с ним, коснуться его — и не узнает! Или взглянет, как играющий ребенок на старика, — скользнет по нему взглядом и тотчас забудет о нем, и ничто, ничто не остановит ее внимания…

Но видение не обернулось, чтобы встретиться с ним взглядом; Тереза сидела все такая же, какой он увидел ее в первую минуту, и страх его рассеялся: если она обернется, говорил он себе, и вглядится в него, ее глаза и губы скажут ему… скажут… Он не знал, что, он не мог больше думать… Скажут… Теперь он уже хотел, чтобы она обернулась, и раза три кряду быстро открыл и закрыл глаза, пытаясь представить себе, что она повернулась и смотрит на него. Но ему не удавалось увидеть ее лицо, — лица не было, оно ускользало — то расплывалось, то словно таяло в тумане. И каждый раз Тереза медленно принимала прежнюю позу: она писала, склонясь над столиком купе, так напряженно и сосредоточенно, словно дело шло о жизни и смерти. Но что она писала — это тоже ускользнуло из его памяти или уже не было важно. Он прекрасно помнил, что именно она писала, но там было так много всего, столько разнообразных замыслов, энергии, деловитости, и так вся эта сумятица жизни утомляла… вот именно утомляла… или, может быть, в этом было слишком много мелких житейских треволнений, далеких от всего, что в жизни по-настоящему важно и значительно? А может быть, это сама жизнь слишком много требовала от него. Да, наверно, все дело в этом, в самой жизни. Несколько минут он вспоминал письмо Терезы, перебирал в памяти то одни строки, то другие, и чем больше вспоминал, тем меньше почему-то все это значило. А потом он просто перестал думать о письме. Ни горечи, ни смятения, только эта странная отрешенность пожирает и сушит все его чувства, и теперь уже ясно: это он не узнает Терезу, если она обернется к нему; или, того хуже, встретит равнодушно все, что скажут ему ее глаза и губы. Старик, от которого ждут чувств, на какие он больше не способен, и понимания того, что им уже позабыто, под конец устает следить за играющим ребенком и отворачивается; так и Луис отвернулся от созданного им образа Терезы, и видение, поблекнув, исчезло. Где-то в дальнем уголке его мозга тихо, неразборчиво звучали какие-то голоса. Но и к этой болтовне он был равнодушен, и к тяжести льда, придавившего ему руки и живот, и ко всем сложным извивам своих недавних мыслей.

Минуты шли, а он ни о чем не думал. В дверях послышался шорох; но он снова лежал, отвернувшись к окну, и не видел, кто вошел, да и не хотел никого видеть, кто бы это ни был, — скорее всего, ночная сиделка. Он закрыл глаза, притворяясь крепко спящим, хотя с порога нельзя было рассмотреть его лицо. Что-то шуршало, что-то постукивало. Потом осторожные шаги удалились. Он считал их, пока сиделка не дошла до лестницы, ведущей вниз. Пошла за чашкой кофе, подумал он. И тут же, без всякого перехода, решил, что сейчас он встанет.

Луис сам не знал, почему это пришло ему в голову. Может быть, однажды нарушив закон этой палаты, когда утром вытащил руку изо льда, он вошел во вкус; или уж очень захотелось поддаться минутному порыву, не думая о том, что было и что будет; а может быть, это была попытка побороть одолевавшее его равнодушие. Так или иначе, мысленно перебрав все эти объяснения, он сосредоточился на одной задаче: встать с постели. Он снова прислушался — все тихо, лишь с улицы через приоткрытое окно, что справа от кровати, доносится откуда-то детский плач. И вот без особого труда он напряг мускулы живота и медленно сел на постели. Резиновые пузыри со льдом соскользнули с живота. Гора полотенец, покрывавшая левую руку, колыхнулась и рассыпалась, пока он с усилием высвобождал руки изо льда. Он высвободил их, перекинул ноги, сначала одну, потом другую, за край кровати и встал; кисти рук повисли как чужие. Ноги тоже были как чужие, он шагнул к окну — раз, другой — и выглянул на улицу.

Он увидел далеко слева слабый

желтоватый отсвет фонаря, горевшего у пруда за больницей, самого фонаря не было видно: напротив, в «Вигваме», кое-где золотились окна, щупальцы света протянулись поперек пустой террасы, несмело пробиваясь там и сям сквозь тьму, нависшую над широкой лужайкой. Опять стало слышно, как плачет ребенок. Люди боятся смерти, как дети темноты, подумал он. Но тьма за окном казалась мягкой и ничуть не враждебной; ночной прохлады он не замечал, а ветви деревьев слабо шелестели над головой, совсем как в ту ночь, когда они бродили с Терезой. Эта мысль пришла совсем просто, и тотчас он увидел Терезу, теперь уже по-другому, и с нею — себя. Она стояла в дальнем конце широкой лужайки, на которой теперь уже не было ни единого светлого пятна; она убежала вперед, развевалась огненно-красная юбка, которую она надела для него, длинные волосы рассыпались по плечам, а он шел к ней. Она звала его, манила; потом взялась за краешек юбки и, глядя на него, вежливо присела, закружилась вихрем и опять посмотрела на него — веселая, смеющаяся. Миг — и это видение тоже исчезло, но не совсем: оно как бы отступило, но осталось тепло, и тепло расходилось и ширилось, и осветило другие мысли и картины, которые зашевелились в его мозгу, словно выходя из оцепенения.

Ни одна из них не удержалась в его сознании, они вспыхивали и снова гасли. Но и чувство отрешенности покинуло его; словно оттого, что он встал с постели, — быть может, именно потому, что это было действие, а не мысль, — это чувство, державшее его цепкой, душной хваткой, отпустило, сжалось где-то в глубине души холодным комом, плотным, тяжелым ядром. И как волны бьются о скалу, вздымались и ударяли в него мысли и снова и снова откатывались назад. Неясный говор в дальнем уголке мозга не прекращался, нельзя было не замечать его, но он звучал не настолько громко, чтобы запечатлеться в сознании. Луиса бросало то в жар, то в холод — не физически, это не имело никакого отношения к его оледеневшим рукам, он не замечал их, он даже ни разу не взглянул на них — нет, то был душевный жар и холод. Если упорно думать о Терезе, какой она привиделась мне в последний раз, я опять увижу ее такой, а если сосредоточиться на этой болтовне в мозгу, можно будет даже разобрать какие-то слова и что-то понять… Он чувствовал, что это в его власти, но чувствовал также — странная мысль! — что не надо давать волю этому вновь ожившему в нем интересу ко всему. Ведь ясно — и незачем доискиваться причин, — что в том холодном ядре кристаллизуется нечто такое, что рано или поздно потребует его внимания — всего без остатка; но раз уж он знает об этом, пусть оно пока существует само по себе, а он тоже будет сам по себе.

Так он стоял и смотрел в темноту. Опять перед ним промелькнула огненно-красная развевающаяся юбка. А затем — он и сам не заметил как — мысль перескочила на другое: как же осуществляется в университете процентная норма? Может, оставят по одному месту на каждую кафедру, а химикам — даже два места? В каком-то закоулке памяти шевельнулось воспоминание: в Англии до конца девятнадцатого века всякий, кто добивался ученой степени, обязан был заявить, что он безоговорочно признает символ веры англиканской церкви, ее «тридцать девять статей», Луис не мог припомнить, когда и как отменили это требование, и ему даже совестно стало: что оно существовало, помнит, а когда прекратилось, вспомнить не может. Он-то еще ни разу не пострадал из-за процентной нормы; и уже не пострадаю, подумал он.

Тереза однажды спросила, что для него наука — не убежище ли? Что ж, теперь можно сказать, что когда-то наука, пожалуй, была для него своего рода убежищем, но нельзя забывать, что сначала был огонь мисс Оливер, а потом уже лед школьной площадки. Бедная мисс Оливер! Как объяснить даже себе самому, что она для него значила? Но она была огнем, другого слова не подберешь, должно быть, потому, что всякий раз, вспоминая о ней — а вспоминалось нередко за эти годы, — он представлял себе, как она объясняет классу знаменитый опыт Лавуазье. Да нет, вздор! Просто однажды она сказала об этом опыте какие-то прекрасные и верные слова, да и в самом деле это великий научный эксперимент. О некоторых же великих экспериментах она рассказывала не слишком вразумительно; прошли годы, прежде чем он разобрался в каких-то вопросах, которые она излагала в классе неточно или неправильно. Но ни разу она не упустила случая указать на величие всюду, где оно было, и не уставала повторять ученикам, точнее — заставляла их почувствовать, как часто великие дела и открытия связаны друг с другом, как перекидывается цепочка из века в век, от одного народа к другому, от человека к человеку. У него были десятки учителей, знавших во сто раз больше мисс Оливер, но никто так не горел желанием передать все, что знает, другим.

Ферми, безусловно тоже великий ученый, возвращается в Чикаго, он решил сам учить первокурсников физике. Чем раньше молодежь попадет в хорошие руки, заявил он без ложной скромности, тем больше будет ученых. Он бы наверняка понял, скажи я ему, что мисс Оливер одобрила бы его решение, подумал Луис, хотя на нее оно не произвело бы такого впечатления, как на меня.

Он слегка вздрогнул — то ли от холода, то ли от какой-то невзначай налетевшей мысли. Если я сделал и не очень много добра, верю, что зла я сделал еще меньше. Кто это сказал? Не Пиквик ли на смертном одре? О мисс Оливер, если бы и я мог сказать так! Мы потолкуем об этом после, подумал он. Мысли о мисс Оливер согревали; а теперь ему стало холодно — и это за одну минуту, самое большее за две. Он прислушался. Ребенок все плакал, но из-за двери не доносилось ни звука, только громкий храп — должно быть, из палаты Уолтера Гебера. Мне так жаль, что я втравил вас в эту историю, Уолтер, промолвил он почти машинально, он уже не первый раз говорил это. Те четверо, что сегодня выписались, заходили к нему проститься — и он им сказал то же самое. Ему хотелось снова и снова повторять эти слова Педерсону и Бетси тоже.

Поделиться с друзьями: