Несчастный случай
Шрифт:
Как это сказала утром Бетси? У нас тут перепутье — дороги здесь не сходятся, а вот люди сходятся…
— Конечно, она права, — сказал он себе. — Вон стоит Висла. Я не заметил, как он подошел, хотя ничего удивительного в этом нет. Он часто бродит тут даже ночью, как обремененный заботами монарх. Сейчас он вроде Квикега: определяет лицо событий.
Висла стоит на другой стороне улицы, поодаль; он, видно, вышел из мрака, окутавшего лужайку, и вот остановился на краю ее. Свет уличного фонаря, горящего перед зданием больницы, как раз посередине — примерно за сотню футов вправо отсюда — падает на лицо Вислы. На нем маленькое полотняное кепи, больше похожее на шлем, шея обмотана
Луис все смотрел на него, едва заметно улыбаясь. Однажды, года два назад, в разгар войны, во время одного из бесчисленных кризисов, пережитых атомной станцией, он и сам так же бродил в темноте (который это был кризис? Когда в большом количестве начал поступать материал из Окриджа и Хэнфорда и мы уточняли все измерения констант нейтрона уже не только в теории? Сейчас не вспомнить, да это и неважно)… Он шел домой часа в три ночи и вдруг впереди увидел Вислу. Тихонько, крадучись, он нагнал его и, когда подошел совсем близко и уже мог дотронуться до него рукой, услышал, что Висла напевает себе под нос:
Плутовка красой пленяла, Она себе цену знала, Лишь с Иисусом гуляла…— Да еще с Джоном Джейкобом Астором, — громко подхватил Луис.
Не так-то легко застать Вислу врасплох, но тут это отчасти удалось Висла окинул его суровым взглядом и сказал, что человеку, не верящему в божественную сущность Христа, не оценить юмора этой песенки. И тогда он в ответ сказал, что Висле, иностранцу, видно, не постичь всего значения такой личности, как Джон Джейкоб Астор.
— Столько свершений… и так забавно, — повторил он вслух слова из письма Терезы. — Ну, не знаю, хотя, пожалуй, было и то, и другое. А теперь ничего такого нет, верно? Вам страшно, Эд? Юрий говорит, что ему страшно, и я знаю людей, которые этого не говорят, но им тоже страшно. И моей Терезе страшно — теперь ей куда страшнее, чем было в тот день, когда началась война… Так мучительны были эти часы ожидания на вокзале, и я виделся с нею только девять раз за семь лет. В тот день ожидания… вы всегда появляетесь как нельзя кстати! Ведь это после встречи с вами я пошел к ней, не так ли? Да, да, верно. Это было предзнаменование! Вы определили лицо событий, вы втравили меня в эту историю, а теперь пришли поглядеть на развязку. Чем же не Квикег!
Висла поднял голову и смотрел на окно. Луис был уверен, что его нельзя увидеть сквозь жалюзи, и все же ему стало не по себе, ведь Висла смотрел как будто прямо на него. И вообще странно, что он стоит тут, у окна, почему он вдруг решился на такую глупость и встал с постели… Он и сейчас не понимал, почему сделал это, да и не пытался понять.
— Упрямый вы человек, как я погляжу, — продолжал он. — Хотя, когда человек упрям, главное — это в чем он упорствует. Не представляю, как вы там ладите с политиками, вернее — как они ладят с вами. Наверно, они только руками разводят: вот, мол, с кем никак не сговоришься. Ну, и, разумеется, вы не знаете, что за штука платежная ведомость. Ученые нынче в моде, это облегчает вам жизнь, и ничего плохого тут нет. Но лет шесть-семь назад было не так. Упрямый, да. А что до страха — конечно, тогда было страшно на свой лад, но и теперь тоже страшно, только по-другому. Или страх — всегда страх? Тогда было страшно за человечество, потому что немцы могли сделать бомбу, а теперь страшно за человечество, потому что бомбу сделали мы. Вам было страшно в тот день, когда началась война, я видел это, хотя чувствовал я больше, чем видел, — и уж наверно вам страшно теперь, наверняка страшно.
Детский плач внезапно оборвался; Луис слегка улыбнулся, ему так ясно представилось, как младенцу сунули грудь или соску; он улыбался еще и мысли, что почти все знакомые ему
родители осудили бы столь несовременные, устарелые и вредные для ребенка приемы, а кое-кто счел бы все это ужасной докукой. Висла повернул голову в ту сторону, где только что плакал ребенок; почему-то он все еще стоял на том же месте и тыкал палкой в землю, совсем как слепой, который стучит тростью на углу людного перекрестка, чтобы привлечь внимание прохожих.Теперь, когда ребенок умолк, до Луиса слабо, но явственно донеслась откуда-то из-за лужайки хорошо знакомая музыка; должно быть, это от Улановых, только они заводят патефон в такой поздний час. Джерсилды, живущие подальше в той же стороне, тоже нередко слушают музыку, но им больше по вкусу джаз, а это Бетховен. Интересно, что Бетховена всегда узнаешь сразу, с двух-трех тактов.
Очевидно, Висла тоже слушал. Он уже не тыкал палкой в землю и стоял неподвижно, глядя туда, откуда доносилась музыка. И вдруг музыка смолкла — это был не конец, она словно собиралась с силами для нового взлета; и тут Луиса осенило: Висла слушал ее все время и не просто без всякого смысла стучал своей палкой, а отбивал такт, точно дирижируя про себя, и перестал, как только вступил хор: и вот высокие чистые голоса взлетают над лужайкой, они звучат еще слабо, но уже яснее и проникновеннее, вознося Девятую симфонию в такую высь, куда не подняться оркестру.
Луис не мог бы расслышать, если б не затаил дыхание, и он старался не дышать — впрочем, может быть, отчасти и потому, что ночь была холодная.
Перепутье, да… все дороги скрестились здесь, именно здесь, но это все равно что сказать: где делают эти бомбы, там распутье, и мир должен выбирать дорогу… А здесь сейчас единственное место в мире, где их делают, — вот эти несколько квадратных миль между пустыней и горами, где плачет младенец и звучит Девятая симфония. Тереза говорит, что боится за меня, но ей не только поэтому страшно. Эти ворота и часовые, эти проклятые ворота и таинственные здания… место, где люди отрекаются от себя ради служения — чему или кому? Объясните ей, Эдвард, сумеете ли вы объяснить ей? А мне?
Но Висла наконец пошел прочь, в темноту широкой и пустынной лужайки.
Суть в том, подумал Луис, что никто из нас ничего больше не может сказать другому. Мы уже израсходовали всю свою изобретательность, все немалое уменье рассуждать, все благовидные объяснения — нам остались только неблаговидные — те, которых никто не хочет высказать, от них отворачиваешься или бормочешь их нечленораздельно. Место, где от всего отрекаешься, и на каждом шагу часовые. Впрочем, насчет построек она не права; они не безобразны; это недурное местечко, пожалуй, наряду с уродством в нем есть и красота, и самое безобразное здесь не постройки, их уродство еще можно объяснить.
— Эдвард, — оказал он вслед уходящему Висле, почти уже затерявшемуся в темноте, — помните ту слепую девушку в Альбукерке? Она увидела зарево у себя в комнате, когда взорвалась бомба в Аламогордо, больше чем за сто миль. «Что это было?» — спросила она. Эд, черт побери, Эд, не уходите! Так что же это было? Но теперь зарево видно в каждом доме, — прошептал он. Потом усмехнулся горько и смущенно: — Вот это я и хотел сказать вам сегодня, — прибавил он, обращаясь к тому месту, где еще недавно стоял Висла.
Висла навестил Луиса среди дня, примерно за полчаса до того, как ему начали делать капельное вливание. Они говорили о том, что произошло, и примерно столько же — о приключениях Вислы в Вашингтоне. Что до случившегося, заявил Висла, то он ни разу не делал этого опыта и даже не присутствовал при нем, а потому ничего на этот счет не знает и ни о чем не может судить. А затем он задал Луису с полсотни вопросов, обругал опыт как совершенно идиотскую выдумку, а заодно, примерно с той же горячностью, и военные власти, которые допускали такое безобразие, как этот опыт, и Луиса за то, что он брался его делать.