Неудачный день в тропиках. Повести и рассказы.
Шрифт:
Грозная болезнь «представлялась в письме едва ли не затянувшимся недомоганием: он щадил племянницу, он не хотел, чтобы она приезжала, если это для нее сложно. Но за эту свою щепетильность ему было неловко передо мной — посторонним человеком, принявшим на себя тяжесть его недуга.
— У нее… ребенок… — оправдывался он.
Я успокаивал его и сам предлагал обтекаемые, далёкие от правды формулировки.
Самонадеянность Вологолова не оправдалась: Шмаков, вопреки его прогнозу, приезжал ещё раз и опять вызывал меня через мальчика, но я не пошел, а Вологолова дома не было. Через некоторое время мальчик постучал снова, он сказал, что дядя просит выйти хотя бы на минуту,
Что, «роме страданий и неудобств, приносит человеку совесть? Я думал об этом, когда сочинял акробатическое письмо племяннице Федора Осиповича. Почему старик не решался прямо написать, что ему худо? Эгоистический инстинкт, инстинкт самосохранения — который, утверждают ученые, наиболее могуществен в нас— требует задвинуть совесть в дальний угол, но человек не делает этого, — почему? Отчего он нянчится с нею? Иногда этот вопрос кажется мне скучной демагогией — так все тут просто, все привычно; ведь правила, по которым мы должны жить, преподаются нам едва ли не с пеленок. Но в иные минуты те же элементарные вещи представляются мне — крайне сложными, за внешней простотой я угадываю холодную темную глубину, от которой мне делается страшно, но которая манит меня.
Не так ли с бесконечностью Вселенной — к ней привыкаешь, но иогда задумываешься пристальней — постичь её не в силах?
Антон со своей цепкой наблюдательностью заметил, провожая меня, и мое волнение, и то, что я что-то скрываю от него. В купе мы молча выпили — из складного пластмассового стаканчика, одного на двоих. Разбавленный спирт был теплым и мутноватым.
До отправления поезда оставалось десять минут. Мне казалось, что это очень много.
Племянница, нагрянувшая недели через полторы, оказалась женщиной шумной и толстой и недостойной той чуткой деликатности, какую проявил в письме к ней Федор Осипович. О болезни она спросила мимоходом и не столько слушала, сколько рассказывала о себе, бахвалясь своим благополучием, своим мужем, своим сыном. Письмо старика явилось для нее приятным и неожиданным поводом рассеяться да походить по магазинам большого города. Громко недоумевала она, как это дядя не имеет представления о том, где и что можно купить здесь.
— Я вам чрезвычайно признательна! —сказала она с пафосом и блеснула очками в мою сторону. — Вы настоящий человек — поверьте, я разбираюсь в людях.
Меня покоробила её высокопарность, но ощущения, что я не тот, за кого она принимает меня, не было. Перед племянницей я чувствовал себя незапятнанным, как ангел. Шмаков не уличал меня.
Я спешил уехать, потому что видел, как страдает Федор Осипович — не столько, может быть, из-за её самодовольной бесцеремонности, сколько из-за того, что бесцеремонность эта распространяется и на меня тоже.
Вновь, как и семь лет — назад, называл я Шмакова отцом — мысленно. Временами мне мерещилось даже, что я испытываю к нему чувство, похожее на сыновью привязанность.
Выкупавшись в ледяной воде, я, дрожа, растянулся на нагретой солнцем, густой и короткой траве. Из-за кустов терна и садового кизила, неизвестно кем посаженного здесь, вышел Шмаков. Он был в трусах и линялой майке. На худой груди синела татуировка. Шмаков присел передо мной на корточки и протянул мне ладонь, полную ежевики. Я взглянул на свои мокрые, в налипших соринках, руки. Осторожно, одну за одной, брал я двумя пальцами с ладони Шмакова иссиня–черные ягоды. Шмаков терпеливо ждал, пока я не съем все. Когда я хотел положить ягоду ему в рот, он замотал головой.
— Я ел, ел…
Я не услышал, а угадал его слова: в нескольких метрах от нас шумела, падая с невысокой скалы, вода.
По
вокзалу объявили, что до отправления поезда осталось пять минут. Антон поднялся.— Будешь у Ленки, так это… Насчет операции не говори. Она не знает, что опасно.
— Когда операция?
— Недели через две.
Я кивнул.
— Только я, может, не сразу у нее буду, — сказал я.
Антон молчал, но я так и не объяснил ему, чем буду занят в первые дни. Мне не хотелось говорить, что я прямиком отправлюсь в Алмазово. Он зорко, сбоку, глянул на меня, пожал руку и двинулся к выходу.
Прошло две недели после нашего неудачного путешествия на байдарке. Вечером накануне отъезда мы собрались у Антона.
Кроме домашних Антона были ребята из группы — не успевшие уехать по направлению и те, кого оставили в Светополе. Лена появилась в дверях оживленная, в открытом вечернем платье и с прической, которую я никогда не видел у нее. Широкий лакированный пояс с золотой пряжкой узко схватывал талию. Я не сразу узнал её — такой показалась она мне взрослой и красивой. Тонкие каблуки делали её выше ростом. Встретив мой взгляд, она радостно улыбнулась мне.
Теперь я подозреваю, что в этом был неосознанный расчет — поехать сперва в Алмазово, а уж после пойти к Лене в больницу. Я боялся, что при виде Лены во мне поднимется прежнее чувство, будто я обманываю её, выдавая себя не за того, кто есть я на самом деле.
С чутким вниманием прислушивалась Лена ко всему, что говорилось за шумным нашим столом, и все, что слышала она, тотчас отражалось на её лице — раздумьем, удивленностью, но чаще и охотней всего — улыбкой, будто в каждом слове нетерпеливо ждала она что-то радостное.
Я не сомневался в тот вечер — прощальный студенческий вечер в доме Антона, — что трудолюбием и строгой честностью отделаюсь от Шмакова. К концу вечера я немного охмелел и меня подмывало выпить с Антоном «За новую нашу жизнь», но неприязнь к высокопарным словам удержала меня от этого тоста.
В просторном доме Вологолова меня дожидалась моя комната, но прямо с поезда я отправился в гостиницу. Утром я собирался ехать к Шмакову в Алмазово и остановиться в доме Вологолова я не мог. Одно исключало другое.
От гостиницы до больницы, где лежала Лена, ходил автобус.
Когда Лене наливали шампанское, она цепко следила за бутылкой, словно опасалась, что ей не дольют.
Потом. весело глядела. на свой большой, полный, пенящийся бокал. Когда она бережно подняла его, мне почудилось, что он слишком тяжел для её тонкой руки. Медленно и сосредоточенно пригубила.
Прежде чем отвести меня к Федору Осиповичу, у которого мне предстояло жить, Миша Тимохин затащил меня к себе.
На широкой тахте, обхватив руками огромный мяч, сидел серьезный, годиков двух, мальчуган. У окна гибко склонилась над приемником со снятой задней крышкой молодая женщина в тесных джинсах и красной блузке без рукавов. Её темные гладкие волосы были схвачены сзади в «хвост». В руке она держала отвертку— по–женски неумело, двумя вытянутыми пальцами.
— Проходи, —оказал Миша, легонько подталкивая меня. — Проходи.
Повернув голову, женщина внимательно посмотрела на меня через плечо. У нее были светлые глаза и темные прямые брови. Миша познакомил нас.
— Меня зовут Тая.
В полупустой чистой комнате было прохладно, и меня удивило, что рука её, голая от плеча, оказалась не холодной, а теплой и мягкой.
— А это Борис Михайлович! — проговорил Миша и ласково потрепал сына по щеке. На мальчике были строгие выутюженные брючки и белоснежная матроска. — Проигрыватель опять? — спросил Тимохин у жены, показывая глазами на приемник.