Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
Шрифт:
Тетки прислали мне бурку и полость, да и день стоял теплый, так что ехать на санях, на горке из сена, которого не пожалел для меня Вася, было одно удовольствие. Вася занимал меня рассказами о своих ратных подвигах:
– …и добро бы что важное, а то ведь началось с пустяков. Тут – его дом, насупротив – моего дяди. Встретились в промежности. «Закурить, – вспрашиваю, – есть?» – «Есть, да не про вашу честь». С этого все и пошло. Дальше – больше. Послал он меня к ядрене Матрене – и локтем в грудь. Ну уж тут я размахнулся, – я-то ведь не карандух, а он низменного росточку, от горшка два вершка, – и кэ-эк дам ему по сопатке, да по мусалам! Он – бряк! Пока он за землю держался, я от него за версту убег. Так это у меня удачно получилось, Николай Михайлович!
– …он
Стало по-зимнему быстро темнеть. В открытом поле лицо мне опахнул ветер. Повалил снег – все плотнее, гуще, непрогляднее. По дороге извивались змеи поземки. Зимние сумерки слились с метельною мглой.
Вася уже не повествовал о своих удачах на ратном поприще. Мы оба примолкли.
Ветер то налетит и со свистом хлестнет по лицу белою пылью, колючей и жгучей, то отпрянет и вновь завьет снеговороты, завоет, загикает, заголосит. Еще немного – и бешеный этот крутень заволок даль, заволок близь, заволок высь.
В лесу натиск вихрей ослаб, но справа и слева голые громады деревьев обозначаются смутно и грозно, и реву метели вторит стенящий их гуд.
А как выехали из лесу в поле – опять закурила и понеслась метельная круговерть, и не стало видно зги Божией. Буря ярилась, лютовала, заливалась на сто ладов. И чего-чего только ни различая напряженный слух в пурговом завыванье: и стоны, и вопли, и порсканье, и хохот злорадный, и хохот безумный, и рыданья, и погребальный напев. И казалось мне, что мы все взбираемся на высокую белую стену…
Добрый конь не сбился с дороги. Вот слева блеснули огни – значит, это больничные корпуса. И вот мы на больничном дворе. В окне у теток заметался свет керосиновой лампы и проплыл из столовой в коридор, осветив входную стеклянную дверь: это Аничка бросилась мне отворять. Кое-как отряхнулся на крыльце, в коридоре скинул шапку-ушанку, бурку, пальто. Аничка мне светит, раздеваться помогает Гынга. Повизгивает сдержанный в проявлениях радостных чувств приятель мой Нурка.
Вхожу в столовую.
– Непременно выпей рюмашечку! – настаивает Гынга. – Небось, замерз! Вот и твои любимые маринованные грибочки, вот рыжики солененькие… Что ж ты сала не берешь? А уж мы-то заждались! Думали – заблудились вы с Васей. Ну, слава Тебе, Господи!
И вот уже по щучьему веленью фырчит самовар в три обхвата. Опрокидон, преизобильный закусон, чай с пирогами – и блаженное, непродуваемое тепло постели.
В глазах все еще вихревые извивы, в ушах все еще вьюжные взвывы, но это отраженье минувшего… К завтраму распогодится… А когда же, – думается мне сквозь сон, – когда же стихнет буран, беснующийся над сирой Россией?..
…………………………………………………………………………………..
Утром я узнал об аресте крестьянина из недальней деревни. В 20-х годах он был председателем сельсовета, а в его чистой и просторной избе останавливался любивший поохотиться в здешних лесах Наркомвоенмор Троцкий…
Весной я позвонил Глебу и приехал к нему. Было тепло, он отворил балкон и предложил попить там чайку. Сказал, что недавно был на похоронах Пантелеймона Романова:
– Зря он потом на модные «вопросы пола» перешел. А вообще талантливый был писатель. И даже очень. В его рассказах бьется чеховская жилка. И уже забыт. Обидно забыт… Похороны были грустные. Пришли Владимир Лидин, я, еще два-три человека…
Последнее время не слышно было, чтобы в Москве хватали писателей, критиков, публицистов. И так уже лес засквозил. Сели рабочие поэты Михаил Герасимов и Владимир Кириллов. Сел крестьянский поэт Петр Орешин. Расстреляли Павла Васильева (в «Известиях» от 15 июля 37-го года он был назван террористом). В Ленинграде расстреляли Бориса Корнилова. Сел токарь по профессии Георгий Никифоров, автор нашумевшего романа «У фонаря». Расстрелян, как шпион, бывший генеральный секретарь РАПП Авербах. Арестованы рапповцы Алексей Селивановский, Екатерина Трощенко, Иван Макарьев. Арестованы ленинградские критики
Павел Медведев, Иннокентий Оксенов, Добин, Горелов, Бескина, Штейнман. Арестована Елена Михайловна Тагер. Арестован старик Переверзев. Арестован недавно вернувшийся из эмиграции и уже напечатавшийся в «Правде» сменовеховец Устрялов – попал в западню. Арестован редактор «Нового мира» Гронский (этого-то болвана за что?). Арестован поэт-акмеист Владимир Нарбут. Арестован один из фаворитов Горького сибирский писатель Зазубрин. Арестован писатель Тарасов-Родионов, жандармский офицер, член большевистской партии с 1905 года, один из главных участников самосуда над генералом Духониным. (Уже после ежовщины мы с Богословским дали общее название библиографическим справочникам о советских писателях: «Умер – сидит»).– Что же, Глеб, – сказал я, – надо надеяться, миновала тебя чаша сия?
– Как будто бы да, – ответил он. – Я уже начал спать по ночам. Но аресты идут. Эйхе сел.
– То есть как сел?
– Как сел? Очень просто. Как все садятся, так и он.
– Но ведь Эйхе – это же «сибирский Сталин», как его называли! Муралов признался на суде, что он одобрил план покушения на Эйхе, выработанный томской террористической группировкой на случай приезда Эйхе в Томск. И совсем недавно его назначили Наркомземом [40] .
40
Газеты от 30 ноября 37-го года сообщили» что вместо Чернова Наркомземом назначен Эйхе.
– Ну, а теперь выяснилось, что Эйхе – латвийский шпион.
– Вот тебе и «сибирский Сталин»!.. Что же это?.. «Своя своих не познаша»?.. Или – или «куча мала»?..
И невольно кривила губы усмешка, но то была усмешка безумия…
На Страстной неделе я приехал в Перемышль, чтобы провести с родными Пасху.
Мамы не было дома. В передней меня встретила тетя Саша. Мне она словно бы не обрадовалась. Как-то рассеянно поздоровалась и, не дав мне раздеться или хотя бы скинуть с плеч тяжеленный рюкзак, засыпала меня градом перемышльских событий:
– Ты знаешь, что у нас тут творится? Сначала арестовали Владимира Петровича Попова, потом в одну ночь схватили Соню, Анну Николаевну, отца Ивана Никольского, Владимира Федоровича Большакова, Алексея Ивановича Георгиевского, начальника почты Вишневецкого, Дору Михайловну Паульсон с мужем, Николаева, братьев Прокуратовых, Тарасова, Петра Евдокимовича Меньшова, Аудора, на другой день привезли из деревни Гришу Будилина…
Тогдашний глава правительства Молотов в одной из своих речей. (кажется – предвыборной) велел нам в преддверии возможной войны потуже подтянуть пояса. «Молотов намолотил», – говорили мужички, выходя с пустыми руками из пустых перемышльских лавок. Собираясь в Перемышль, я доверху набивал рюкзак чаем, сахаром и всякой снедью. Сейчас я не чувствовал тяжести моего рюкзака. Я продолжал стоять в передней и пытался найти объяснение происшедшему.
…Ну да, это вторая «предвыборная кампания» – ведь в июне выборы в Верховный Совет РСФСР. Будилина взяли, наверно, за то, что в гражданскую войну служил с Уборевичем, о чем он так некстати год назад развоспоминался. О. Иоанна – просто как священника. Заведующую детским садом Паульсон – вероятно, только за то, что она неосмотрительно сохранила фамилию первого мужа. Ее второй муж, Сергей Иванович Соколов, – ветеринарный врач, сын священника. Ну, значит, «по заданию какой-нибудь иностранной разведки отравлял колхозный скот». Аудора, или, как его называли перемышляне, «Автодора», – за нерусскую фамилию. Анну Николаевну Брейтфус – тоже, вероятно, за фамилию, хотя какая же она немка? Она родилась и выросла в Перемышле. Ее отец, Николай Карлович, письмоводитель при перемышльском уездном предводителе дворянства, был уже не лютеранином, а православным. Вишневецкий – хоть и коммунист, а поляк, даже говорит с акцентом. Ну, а других-то за что? За что арестовали полуслепого учителя-пенсионера Алексея Ивановича Георгиевского?