Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
Шрифт:
У моей тетки учился отпрыск нового начальника Перемышльского отделения НКВД Корнева. Она написала палаше записку о тихих успехах и громком поведении отпрыска, попросила воздействовать на него или прийти с ней поговорить. На обороте записки Корнев, не запечатав ее, начертал: «В вас внедривши педпедология» – и послал с сыном учительнице. (После специального постановления ЦК от 36-го года педология, которую изучали во всех педвузах и педучилищах и которая являлась одним из краеугольных камней советской педагогики, была объявлена «реакционной буржуазной лженаукой».)
Так возникла папка от «дела» Софьи Михайловны Любимовой, а потом уже возникло и само дело.
В 18-м году в Перемышле широко распахивали двери две партии: партия коммунистическая (большевиков) и партия революционных коммунистов: записывайся кто куда хочет.
Я вечно торчал среди взрослых, ушки у меня были на макушке, моя память обладала способностью не только складывать в своих кладовых события, складывать аккуратно, во временной последовательности, но и закреплять целые разговоры, закреплять целиком, вплоть до порядка слов.
И вот детская
Тетя Соня приехала к бабушке зимой 18 – 19-го гг. на каникулы, а я всю эту зиму провел в Новинке.
– Я записалась в партию революционных коммунистов, – объявила тетя Соня. – Председателем у нас Рещиков, заместитель председателя – Володя Попов, а я – секретарь.
– Напрасно ты это, Софа! – сказала бабушка. – И куда тебя демон несет – в омут головой?..
Партия революционных коммунистов существовала до самой ее ликвидации вполне легально; у нее был свой печатный орган, издававшийся в Москве, – газета «Воля труда». Разногласия между революционными коммунистами и большевиками были до того ничтожны, что в 19-м году большевики предложили революционным коммунистам: «Кому угодно – пожалуйте к нам. А кому не угодно – брысь под печку». Местный крестьянин Иосиф Иванович Рещиков, перешедший в конце 18-го года от левых эсеров к революционным коммунистам, тут рассудил за благо перейти от революционных коммунистов к большевикам и быстро вознесся: он был членом ВЦИК’а и ЦИК’а, делегатом XVI съезда партии.
В 37-м году Рещикова, в то время председателя Красноярского крайисполкома, арестовали и расстреляли. Во время следствия нитка потянулась от Красноярска в Перемышль. В Перемышле арестовали его бывшего сподвижника Владимира Петровича Попова. Попову ничего иного не оставалось, как назвать бывших членов легальной партии. Вот почему были арестованы братья Прокуратовы, Тарасов и Николаев, давным-давно отошедшие от политики, служившие в разных перемышльских учреждениях бухгалтерами и канцеляристами и занимавшиеся хозяйством. На том же основании арестовали и мою тетку Софью Михайловну. Как накручивали «преступления» ее однодельцев – мне неизвестно. Ей же пришили, что она в разговоре с женщиной, носившей ей воду, выражала сожаление, что расстреляли Тухачевского, хотя моя тетка, во-первых, отличалась крайней осторожностью и уж, во всяком случае, не стала бы откровенничать с водоноской, а во-вторых, до Тухачевского ей было, как теперь выражаются, «до лампочки». А еще ей припаяли, что она была любовницей не кого-нибудь, а самого Деникина, хотя моя тетка за пределы Калужской губернии после революции ни разу не выезжала; что же касается верховного главнокомандующего вооруженными силами Юга России, то ему, как известно из истории гражданской войны, в пределы Калужской губернии вступить не удалось, – следственно, пути Софьи Михайловны и Антона Ивановича никоим образом сойтись не могли.
Как бы то ни было, перемышлян, просидевших в калужской тюрьме около года, выпустили, за исключением Петра Евдокимовича Меньшова: перед революцией он короткое время был столоначальником Перемышльского уездного полицейского управления, а потом перешел делопроизводителем в податную инспекцию; перемышльский мещанин Иван Николаевич Мареев, сводя с Меньшовым счеты многолетней давности, не отказался от своих наветов, и Меньшова сделали козлом отпущения; надо было показать, что Перемышльское отделение НКВД все-таки потрудилось не совсем уже зря, и хромоногого старика Меньшова по прозвищу «Два с полтиной – три рубля – четвертак – четвертак», препроводили в царство бушлатов, баланды, колючей проволоки, сторожевых вышек, надзирателей, оперуполномоченных, конвоиров, немецких овчарок, шпаны, стукачей…
Кровавый буран не перестал. Кровавый буран приутих.
Москва, 14 октября 1970
Покров Пресвятой Богородицы
Самоубийца
Ведь я с тобой лаской…
В библиотеке моего отца, которую мать постепенно – от дня рождения ко дню рождения, от именин к именинам – дарила мне, находился аккуратно переплетенный местным переплетчиком комплект «Журнала для всех» за 1905 год. Там мне впервые встретилась фамилия – Сергеев-Ценский; в четвертом номере был напечатан рассказ писателя «Бред». Прочел я его, когда мне было лет десять, прочел и, конечно, забыл, – он был мало доступен детскому моему пониманию и не увлек меня сюжетом, а вот фамилия автора – благодаря, очевидно, своей необычности – удержалась в памяти. Затем я прочитал в тоже перешедшем ко мне журнале «Образование» за 1903 год рассказ Сергеева-Ценского «Погост», Его «герои» – унылые, придавленные провинциальной скукой учителя – показались мне придуманными; они нимало не походили на моих учителей, среди которых были и немудрящие обыватели, не тяготившиеся, однако, своим уделом, жизнедеятельные, жизнерадостные, но были и таланты, смотревшие на свою работу не как на службу, а как на служение. Скучать и унывать и тем и другим было некогда.
Некоторое время спустя моя тетка Юния Михайловна Любимова подарила мне «Галерею современных русских писателей», которую тот же самый «Журнал для всех» рассылал подписчикам в виде бесплатного приложения. Это была портретная галерея русских писателей XX века, и больших и малых, и символистов, и «знаньевцев», а равно и тех, кто ни к какому направлению не примыкал. На каждой странице – четыре портрета. Среди писателей, чьи фамилии начинаются на «с», я увидел портрет Сергеева-Ценского. В молодости, как, впрочем, и впоследствии, он был совсем не похож на писателя. Глядя на его портрет, можно было предположить,
что это конторщик, почтовый чиновник, в лучшем случае – учитель словесности где-нибудь в высшем начальном училище. Что-то не чисто простонародное» а именно «полуинтеллигентное» было и в его утином носу, и в кокетливо закрученных усах, и во франтовато сдвинутой на бок шляпе. Выделялись на этом лице глаза – строгие, задумчивые, пытливые. Им не шли пошловатые, «галантерейные» завитки усов. Им не шла щеголеватая шляпа, которою ее обладатель, видимо, гордился, иначе бы не стал в ней сниматься и не закрыл бы ею копну волос, не пожертвовал бы ей этою копною, которая должна была бы составлять предмет его истинной гордости, ибо она придавала самобытность всему его облику и своею буйною силою подчеркивала ту душевную несгибаемость, ту душевную мощь, ту внутреннюю целостность, какая читалась в его глазах.В начале 26-го года Георгий Авксентьевич Траубенберг принес нам почитать еще относительно свежий январский номер «Нового мира» за этот год. То был первый номер реформированного «Нового мира» – первый номер, вышедший под редакцией Вяч. Полонского. Полонский открыл его «Черным человеком» недавно погибшего Есенина, а прозаический отдел – «Морем» Сергеева-Ценского, спустя много лет составившим главу романа «Обреченные на гибель». Георгий Авксентьевич советовал прежде всего прочесть «Море» вещь, по его мнению, радовавшую классической простотой слога, свободного от современных вывертов. И вот это было, в сущности говоря, мое первое знакомство с Сергеевым-Ценским. В советских журналах мне до того дня ни разу не встретилось его имя. Я даже не знал, жив ли он. А если жив, то, подобно многим другим, не уехал ли за границу?.
Я потом еще не скоро увидел море вживе и въяве. Читая Ценского, я представлял себе сильный разлив Оки в бурю. Что же еще мог я вообразить? Ведь это был самый широкий водный простор, который мне приходилось наблюдать. И у меня возникло ощущение бушующей водной равнины, и вместе с братьями Макухиными и Афанасием я напрягал последние усилия в отчаянной схватке с обезумелой, осатанелой стихией.
В 26-м году наша «Центральная» библиотека «Новый мир» не выписывала. Родился он только в 25-м, и первый год его существования не принес ему популярности: это был бледный и хилый недоносок. Его страницы с благословения фактического редактора Федора Гладкова заполнялись топорными изделиями так называемых «кузнецов». Случайно залетевшие туда стихотворения Есенина («Сукин сын», «Метель») весны не сделали. Что Полонский превратит «Новый мир» в лучший из современных журналов – этого, не говоря о провинции, не могли себе представить даже Москва и Ленинград: первый номер «Нового мира» за 26-й год – это был дебют Полонского как редактора литературно-художественного журнала. В 26-м году у нас в Перемышле с запозданием появились кем-либо случайно завезенные разрозненные его номера. Так, ко мне в руки попал и второй его номер с началом повести Сергеева-Ценского «Жестокость». В ней меня поразил мелькающий, движущийся, изменчивый пейзаж, увиденный глазами беглецов-комиссаров, мчащихся на легковом автомобиле, а затем внешние и психологические портреты этих комиссаров с такими не похожими одно на другое лицами, с такими живописными и такими разными в своей живописности жизненными дорогами, которые, однако, неуклонно вели каждого из них в конце концов к революции. Меня пленила при этом тонкость безупречного, толстовски верного психологического анализа. Так, например, отвергнувшая первую любовь тамбовца дочь богатого помещика, беленькая девочка в белом капоре с бантиками из либерти, отвергнувшая с первого взгляда, единственно потому, что гимназист не принадлежал к ее кругу, – это для будущего большевика явилось первым столкновением с социальным неравенством, о котором он получил наглядное, жестоко и навсегда уязвившее его представление. Не только «потомственный русский интеллигент» из Тамбова, но и все комиссары, выведенные в повести, «диалектику учили не по Гегелю»: каждого из них толкнуло в революцию особое стечение обстоятельств, большинство из них еще в раннем детстве убедилось, что жизнь для них мачеха.
В начале 28-го года Петр Михайлович Лебедев посоветовал мне и моей матери прочитать в «Красной нови» за 27-й год роман Сергеева-Ценского «Обреченные на гибель». Его внимание обратил на роман Николай Иванович Чудаков, огородник и владелец маслобойки, в молодости примыкавший к местным социал-демократам, дважды счастливо избежавший большевистской расправы: в начале революции скрывшийся и не появлявшийся в родных краях до самого НЭП’а, а затем бежавший – и уже навсегда – в начале коллективизации, предварительно разведясь с женой, чтобы не губить ее жизнь, а единственного сына отдав на попечение своей одинокой сестре, питомице Петровско-Разумовской академии, много лет преподававшей в Калужском сельско-хозяйственном техникуме. Этот самый Николай Иванович Чудаков в залоснившемся полушубке, до того приторно пахнувшем постным маслом, что когда я стоял рядом с ним, у меня мгновенно пересыхало небо, точно я объелся сладкого, иногда забегал к нам, – благо маслобойка его и огород были от нас через дорогу, – попросить почитать чего-нибудь новенького из советской литературы. Он первый указал нам на «Россию, кровью умытую» Артема Веселого, на эту написанную с малявинским разгулом красок картину ужасов гражданской войны.
– Грубо, но правдиво, – сказал он и добавил: – Я ведь в тех местах жил во время гражданской войны, все своими глазами видел.
Прочитав «Обреченных», я удостоверился, что Ценский – не только огромный художник, художник в цвету, но и художник мой, из всех писателей, проживавших на территории Советской России, наиболее близкий мне по духу, по отношению к революции, по отношению к современности, по отношению к судьбам России. С той поры ни одна вещь Ценского уже не ускользала от моего взгляда…