Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
Шрифт:
«Декамерон» написан был во время чумы. «Темные аллеи» в годы Гитлера и Сталина, когда они старались пожрать один другого.
В Москве с продуктами становилось все хуже. Нетрудно было себе представить, что провинция, оскудевшая еще перед войной, начинает пощелкивать зубами.
Девятнадцатого сентября я повез кое-что матери и тетке.
Когда я приехал в Калугу, уже стемнело и я заночевал у знакомых.
Разговоры с соседями в поезде и калужские впечатления убедили меня, что если москвичи еще не совсем пали духом, то у провинциалов руки опустились. Обыватели, по крайней мере, выполняли предписанные им правила, но кто размагнитился совершенно, так это большую и малую власть имевшие.
На другое
– Граждане! У вас тут у всех документы есть?
– У всех! – хором отвечают пассажиры.
– Ну ладно, поезжайте.
Автобус трогается.
В Перемышле уныние, прослоенное равнодушием: будь» что будет. По слухам, немцы где-то совсем близко, чуть ли не в соседнем Козельском районе. Немецкие радиостанции не без успеха пытаются заглушить наши передачи. Над городом ежевечерне пролетают немецкие самолеты. Летят бомбить аэродром в Грабцеве под Калугой, летят бомбить Москву. Противовоздушной обороны в Перемышле нет. Окна во многих домах освещены, как в мирное время. А ведь город почти прифронтовой.
Я навестил Георгия Авксентьевича. Он был близок к отчаянию. Полный развал. Большинство махнуло рукой, все равно придут немцы. В окнах по вечерам свет. Ночью, несмотря на осадное положение, ходьба по улицам. Никто не останавливает, не проверяет.
– А что же ваше отделение НКВД смотрит? – спросил я. Георгий Авксентьевич ответил со свойственным ему мрачным юмором;
– НКВД только и смотрит: не осталось ли в Перемышле еще какого-нибудь попа ста пятидесяти лет, чтобы его посадить? А до нарушителей правил осадного положения, до шпионов и диверсантов ему никакого дела нет.
Это было наше с ним последнее свидание. В 43-м году в Перемышле стояли наши войска. На город налетели немецкие самолеты. Сердце у Георгия Авксентьевича не выдержало.
Я, сколько мог, старался приободрить родных и знакомых. Я не играл роли «утешителя». Рассудок у меня как будто выключился в первый же день войны. Рассудку вопреки, наперекор сообщению, которое я услышал по радио в Перемышле, что советские войска оставили Киев, я продолжал верить в победу Америки, Англии и России.
В доводах разума я не нуждался: мною владело чувство, которому я сейчас не могу подыскать определение. Но чтобы подвести под мои воздушные замки фундамент, я приводил изверившимся довод, который представлялся мне наиболее веским: американцы и англичане – народы расчетливые, вкладывать капитал в заведомо проигрышное дело они бы не стали.
Нелегко мне было расставаться с родными. Угнетающе действовало мрачное безразличие моих земляков, а кое у кого даже не слишком глубоко запрятанная радость ожидания новых хозяев. Бесило бездействие властей, еще так недавно проявлявших неутомимость и неустрашимость в войне со своим мирным населением.
Мать поехала проводить меня до Калуги. Зашли к знакомым. Только собрались на вокзал – «Граждане! Воздушная тревога!» После отбоя пошли пешком через всю Калугу. Посадка на московский поезд производилась тогда не в Калуге, а на узловой станции Тихонова Пустынь. Надо было добраться до нее на «кукушке». Пока мы дошли до вокзала, передаточный поезд ушел. Значит, дуй по шпалам до Муратовки – оттуда еще должен идти последний поезд до Тихоновой Пустыни. Железная дорога никем не охранялась. В Муратовке мы сели в неосвещенный вагон. Проверки никакой. В поезде беспрепятственно мог расположиться вражеский десант.
В Тихоновой Пустыни билет мне выдали. Но тут выяснилось одно обстоятельство: Моссовет только что специальным распоряжением воспретил въезд в Москву всем оттуда выехавшим; при посадке документы проверяет милиция. Вот тебе и фунт с походом!.. Подведут меня под категорию эвакуантов, и тогда путь в Москву мне снова заказан.
Правда, я на всякий случай запасся командировочным удостоверением из редакции «Интернациональная литература».
Но как бы милиция не сочла ее «липой»: нет, дескать, брат, шалишь, ты эвакуировался не с учреждением, а самочинно, теперь почему-то решил вернуться в Москву, а командировку тебе привезли, прислали, или ты взял ее уезжая, а потом проставил дату. Нашим блюстителям порядка всегда было свойственно привязываться к честным гражданам и прохлопывать мошенников. Поэтому основания для беспокойства у меня были.Как сквозь мглу дремоты видится мне вокзальчик Тихоновой Пустыни, когда-то уютный, с чистеньким ресторанчиком. От мысли о разлуке с матерью отвлекала гвоздем сидевшая в голове мысль: пропустят ли? И, как и перед началом войны, предощущения долговременного горя я не испытывал.
Простились мы с матерью второпях. У вагонов стояли милиционеры. На меня снизошло вдохновение. Протянув милиционеру паспорт и командировочное удостоверение, я для пущего эффекта храбро прилгнул в конце фразы;
– Я – постоянный сотрудник журнала «Интернациональная литература» при Советском Информбюро.
Название журнала милиционеру ничего не говорило. А вот название учреждения «Советское Информбюро» он слышал несколько раз на дню. От Совинформбюро исходили вести с фронтов, и оно в глазах обывателей приобрело значение, во всяком случае, не менее важное, чем ЦК или Совнарком. Мой расчет на милицейскую психологию оказался верен. Возвратив мне документы, человек, от которого зависела в этот миг моя судьба, не без почтительности проговорил;
– Пожалуйста!
…В Москве все то же; всенощное бдение на крыше или около дома, отсыпание по утрам в уже холодной комнате, где здорово дуло от окна без одного стекла, вылетевшего во время бомбежки, спешный перевод какого-нибудь антифашистского документа, статьи или рассказа для журнала.
Гитлеровские войска даже не шли, а мчались к Москве.
Мне редко когда удавалось предугадать ход политических событий. По большей части, как всякий русский человек, я бывал «крепок задним умом». Но в начале октября 1941 года я оказался провидцем. Я ничего не анализировал, ничего не взвешивал. Под моей прозорливостью была зыбкая почва все того же не поддающегося определению чувства.
Учреждения одно за другим эвакуируются. Мальчишки на улицах громко пародируют сводки;
– От Советского Информбюро; наши войска оставили все города!
Попы – свое, а дьячок – свое.
– Нет, Гитлеру Москвы не взять, – точно молотком отстукивал я. – Здесь-то, под Москвой, и «таится погибель его».
Еще живы люди, которые помнят эти мои слова.
По возвращении из Перемышля я вместе с другими членами Группкома литераторов при Гослитиздкте, куда меня приняли после снятия судимости, стал ранними вечерами и в воскресные дни ходить на занятия Всевобуча (Всеобщего военного обучения). Нас заставляли маршировать по переулкам, обучали шагистике, в какой-то школе, недалеко от Чистых Прудов, объясняли, как надо обращаться с винтовкой. Это напоминало этюды на экзаменах в театральную школу, ибо даже плохенькой, снятой с вооружения винтовки у нашего преподавателя не было, и он нам показывал жестами, мы должны были повторять его жесты, а устройство винтовки он демонстрировал на чертежах.
Итак, иногда – вместе с директором Гослитиздата Чагиным, мы ходим церемониальным маршем, делаем «Пиф-паф!», а слухи-то все страшнее!..
Из окружения под Вязьмой насилу вырвался ополченец Николай Николаевич Вильям-Вильмонт и появился в редакции «Интернациональной литературы». Я спросил его, как на фронте. Он ответил уклончиво:
– На моем участке мне не понравилось.
15 октября ответственный редактор журнала Тимофей Адольфович Рокотов собрал штатных сотрудников журнала и так называемый «актив» и сообщил, что редакция вместе с Гослитиздатом, который выпускал этот журнал, семнадцатого или восемнадцатого эвакуируется в Красноуфимск. Завтра к девяти часам утра все мужчины обязаны явиться сюда для упаковки редакционного имущества.