Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
Шрифт:
Я думал о том, что моя мать и в условиях оккупации осталась верна себе.
В 18-м году, во время противобольшевистского крестьянского бунта, она, рискуя своей и моей жизнью, спасла жизнь почти ей незнакомому председателю Исполкома, члену глубоко чуждой ей большевистской партии – Васильеву. В ежовщину, рискуя тем, что ее в любую минуту схватят, навещала семьи арестованных, на допросах защищала свою арестованную сослуживицу, выступала свидетельницей со стороны защиты на суде над нею. При немцах спасла жизнь многим, преимущественно членам той партии, которую она уже давно ненавидела. Вспомнились мне слова, которые она сказала в 38-м году на Киевском вокзале, узнав от меня об аресте еще одного нашего
– Как же жить?.. Нет, есть путь и в этой жизни, но только один: ничего не пожалеть, даже жизни, ради страждущих близких. Помнишь, как в Евангелии сказано: «Больше сея любве никтоже имать, да кто душу свою положит за други своя»?
И недаром моя мать часто повторяла слова Христа, что Он есть путь, истина и жизнь. С этого пути она не сошла до конца дней.
…Прояснялось все постепенно. Я получил письмо из Перемышля от своей школьной подруги. Матери дали десять лет. Но где она – неизвестно.
Тетя Саша вскоре после того, как увели мою мать, скончалась. Ухаживали за ней, умирающей, две крестьянки: Натальюшка Малова и крестьянка из той же деревни, что и Натальюшка (из Хохловки), Прасковья Васильевна Сальникова, когда-то бывшая в прислугах у о. Николая Панова и, как и Маловы, в еще предреволюционные времена ставшая другом нашей семьи.
Обряжая покойницу, Прасковья Васильевна сняла с шеи моей тетки золотой крестильный крестик. Летом 45-го года в Перемышль из Новинки ездила моя тетка Софья Михайловна, встретилась с Прасковьей Васильевной, и та отдала ей крестик с просьбой передать мне. Крестик этот цел – я подарил его моей старшей дочери на память о тете Саше и на память о Прасковье Васильевне, голодавшей и холодавшей во время войны, но не выменявшей крестик ни на хлеб, ни на дровишки, сберегавшей его для меня, хотя она даже не знала, жив я или убит.
Когда мою мать выпустили на свободу и она поселилась в Калуге, у нее завязалась и длилась частая переписка с Прасковьей Васильевной, пока та не умерла. Прасковья Васильевна несколько раз приезжала в Калугу, чтобы повидаться с моей матерью. Когда моя мать ездила из Калуги в Перемышль, то побывала только на кладбище, остановилась же в Хохловке, в избе у Федора Дмитриевича и Натальюшки.
В декабре 51-го года мы с матерью свиделись после разлуки, и она несколько дней рассказывала мне повесть временных лет. Ее «показания» сошлись с «показаниями» перемышлян, которых я видел после войны.
Начало октября 41-го года. В Перемышле только и разговору, что немцы близко. Мать пошла в РОНО – узнать, не пора ли эвакуироваться и каким способом. Ей нужна подвода. Она согласна идти пешком» но ее сестра – лежачая больная. Ответ;
– Не поддавайтесь панике.
А на другой день «поддалась панике» вся райкомовско-райисполкомовско-наркомвнудельская рать во главе с первым секретарем Райкома партии Крахинским и его супругой и дала деру.
А еще через день Перемышль без единого выстрела заняли немцы.
Советская пресса и советская по духу литература мажут все и всех одной краской. Рембрандтовской светотени они не признают. В свое время мазали одной только черной краской Романовых, так мазали белогвардейцев, так мазали и мажут немецкую армию. Само собой разумеется, среди белогвардейцев, преимущественно – среди контрразведчиков, попадались и садисты» и кокаинисты» и развратники» и карьеристы, и трусы» Но ведь были же Турбины и Студзинские, были Корниловы и Шульгины, и притом в немалом количестве. Из немцев, – преимущественно из эсэсовцев и гестаповцев» – карателей и истязателей, душителей и грабителей и просто мерзавцев» наверное, набралось бы целое войско. Турбиных и Студзинских среди них не было, да их и не могло быть там. Идея Турбиных и Студзинских – идея светлая, белая» идея нацистов – даже не коричневая» а черным-черная. Но я не могу вообразить» чтобы все немецкие солдаты и офицеры были извергами и мародерами.
Сколько среди них было» конечно, хороших и самых обыкновенных, мирных крестьян» рабочих, служащих, угодивших в котел войны» как куры во щи» оторванных от семей гитлеровскими «райвоенкоматами»!Ведь и в Советской Армии были и стукачи, и палачи, и насильники, и грабители. Но в этой же армии были и прекрасные люди, и просто хорошие, и самые что ни на есть заурядные, но ничего худого за границей не делавшие и не корыстовавшиеся на чужое добро.
В Перемышле на земляков сразу по приходе немцев посыпались доносы – такое уж мы получили благородное воспитание. Особенно усердствовал некто Аудор. И когда выяснилось с помощью моей матери, что он клевещет, немцы его расстреляли.
Брат доктора Добромыслова, Павел Николаевич, сказал мне:
– Тем, что в Перемышле почти не было смертных казней при немцах. Перемышль всецело обязан Елене Михайловне.
Когда, в начале 45-го года, мою мать судили вторично в Калуге, по пересмотру ее дела, добровольная свидетельница со стороны защиты» бывшая ее сослуживица» преподавательница биологии в Перемышльской средней школе Надежда Алексеевна Будилина (жена Григория Владимировича), закончив показания, неожиданно для трибунала, так что ее не успели оборвать, обернулась к моей матери и сказала:
– Не падайте духом, Елена Михайловна! Все честные люди в Перемышле на вашей стороне.
Кроме Аудора, немцы расстреляли в первые дни своего пребывания стукача Федора Слонковского, упрятавшего в лагеря нескольких своих товарищей, исчезнувшего из Перемышля и вдруг почему-то при немцах откуда-то вынырнувшего, и – по чьему-то оговору – Михаила Левашкевича, старшего брата моего школьного товарища Семена. Моей матери никто не сообщил о том, что Михаила Харитоновича Левашкевича повели в комендатуру, – иначе она вступилась бы и за него.
С чего началась деятельность моей матери при немцах?
Дверь в ее квартиру распахивается, вбегает девочка – и бух ей в ноги:
– Елена Михайловна! Спасите папочку! Его арестовали – он сейчас в комендатуре…
Это была дочь члена партии, бывшего маминого ученика, потом сослуживца Михаила Николаевича Юдина.
Мать бегом в комендатуру. Тут-то она и познакомилась с самим комендантом, расположила его в свою пользу и поручилась за Юдина.
Немного погодя стук к ней в дверь… Миша Юдин с дочерью. У обоих радостные слезы градом… Бух моей матери в ноги…
Моя мать не скрывала от коменданта, что коммунистов ей любить не за что, что коммунисты разрушили почти все, что ей было дорого, погубили ее лучших друзей, в том числе – евреев. Она говорила правду, и, не скажи она этой правды, ее заступничество не было бы авторитетным. Немцы могли бы подумать, что она покрывает своих единомышленников. Аудор оклеветал более двадцати членов партии. Мать доказывала в комендатуре, что эти люди, формально принадлежавшие к партии, к которой она нежных и благодарных чувств не питает, никому зла не делали. И это тоже была истинная правда. Среди же населения она агитации против Советской власти и «за немцев» не вела – хотя бы по той причине, что она ничего светлого от Гитлера не ожидала. Она видела одно: комендант человек не злой, с ним можно договориться, он не хочет проливать невинную кровь, пресекает мародерство, но симпатию к нему на немецкую армию в целом и уж, во всяком случае, на национал-социалистическое правительство она не переносила, тем более что она, как и многие из нас, весьма смутно представляла себе его программу. Попробуй пойми что-нибудь из наших газет, где – то так, то сяк, то накосяк! Ведь пакт о дружбе с Гитлером был у всех еще свеж в памяти. Нас слишком часто пугали волками, и когда пришел волк всамделишный, мы, уставшие пугаться, испугались не так, как следовало бы испугаться. Осенью 41-го года оставшийся в Москве известный знаток старинной книги, еврей, «дядя Додя», как его называли друзья, Айзенштадт говорил мне: