Незримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе
Шрифт:
Но эта довольно приблизительная поколенческая диалектика увела меня в сторону от разговора об Александре Межирове – он-то принадлежал к военной генерации, для которой идеалы отцов-энтузиастов еще были святы:
Есть в наших днях такая точность, Что мальчики иных веков, Наверно, будут плакать ночью О времени большевиков 16 .Кстати, послевоенное стихотворение Межирова “Коммунисты, вперед!”, смущавшее антисоветски настроенных поклонников поэта – меня, например, – как мне теперь кажется, написано достаточно искренне; оно просто, на мой вкус, безотносительно к содержанию затянутое и рассудочное.
16
Павел Коган.
Умный долгожитель Межиров насмотрелся на своем веку всякого и сделал из увиденного личные выводы, в том числе насчет “надменных конгломератов воинственных полуидей” и “полузнаний”, которые на “ты” с историей. Этот опыт пошел впрок его искусству. Он умел мастерски, как Юрий Трифонов, превратить цензурные ограничения в выразительный художественный прием и вскользь, будто с оглядкой и сдавленным шепотом, коснуться трагедии привилегированного сословия в пору Большого террора:
ЗамнаркомаИли при помощи газетного штампа намекнуть на голод в деревне в начале 30-х годов:
И судить ее не судим, Что, с землей порвавши связь, К присоветованным людям Из деревни подалась…А то, наоборот, с галичевским пафосом рвануть на груди рубаху – его “Снова осень, осень, осень…” напрашивается на сравнение с “Карагандой, или Песней-балладой про генеральскую дочь”:
Снова осень, осень, осень, Первый лист ушибся оземь, Жухлый, жилистый, сухой. И мне очень, очень, очень Надо встретиться с тобой. По всем правилам балета Ты станцуй мне танец лета, Танец света и тепла, И поведай, как в бараке Привыкала ты к баланде, Шалашовкою была. Прежде чем с тобой сдружились, Сплакались и спелись мы, Пылью лагерной кружились На этапах Колымы. Я до баб не слишком падок, Обхожусь без них вполне, — Но сегодня Соня Радек, Таша Смилга снятся мне. После лагерей смертельных На метельных Колымах В крупноблочных и панельных Разместили вас домах. Пышут кухни паром стирки, И старухи-пьюхи злы. Коммунальные квартирки, Совмещенные узлы. Прославляю вашу секту, — Каждый день, под вечер, впрок, Соня Радек бьет соседку, Смилга едет на урок. По совету Микояна Занимается с детьми, Улыбаясь как-то странно, Из чужого фортепьяно Извлекает до-ре-ми. Все они приходят к Гале И со мной вступают в спор: Весело в полуподвале, Растлевали, убивали, А мы живы до сих пор. У одной зашито брюхо, У другой конъюнктивит, Только нет упадка духа, Вид беспечно деловит. Слава комиссарам красным, Чей тернистый путь был прям… Слава дочкам их прекрасным, Их бессмертным дочерям. Провожать пойдешь и сникнешь. И ночной машине вслед: – Шеф, смотри, – таксисту крикнешь, — Чтоб в порядке был клиент. Не угробь мне фраерочка На немыслимом газу… И таксист ответит: – Дочка, Будь спокойной, довезу… Выразить все это словом Непосильно тяжело, Но ни в Ветхом и ни в Новом Нет об этом ничего. Припояшьте чресла туго И смотрите, какова Верная моя подруга Галя Ша-пош-ни-ко-ва.Налицо внутренний разлад. С одной стороны – ничем не запятнанный, что редкость в тоталитарном обществе, официальный успех и заслуженная читательская любовь. Карьера на зависть: мэтр, преподаватель Литинститута, мастер поэтического перевода, в числе прочего – великой грузинской поэзии, что предполагало блаженные “командировки” в этот земной рай! Сравнительно привилегированный быт: переделкинский дачник и обитатель писательского квартала у метро “Аэропорт”, подверженный импозантному “старорежимному” пороку – пристрастию к азартным играм. В довершение советского жизненного успеха – “выездной”, то есть автор, гастролирующий по зарубежным странам, облеченный особым доверием литературного начальства. Живи себе и радуйся или печалься в отпущенных советскому писателю пределах – на благо отечественного искусства!
Но честный с самим собой художник не может не замечать червоточины в этом преуспеянии, не расслышать привкуса дегтя. Потому что, будь ты хоть трижды Аркадием Райкиным, Сергеем Образцовым или Майей Плисецкой, ты – крепостной, пусть и отпущенный на оброк!
Вот как Александр Межиров высказывается о себе в своем “выездном” качестве:
Ради галочки летая В разных “боингах” и “Ту”, Ради галочки болтая Всяческую ерунду Это были скверные полеты. Облака. Туман. Редко-редко – звук правдивой ноты. В остальном – обман. Выездной осколок фальшфасада, Что тебя вело По кругам имперского распада, Сквозь добро и зло… Если войско на плацу весеннем Строится в каре, Ничего, товарищ, не изменим При плохой игре. При плохой игре хорошей миной Царства не спасешь, И любая правда станет мнимой, Превратится в ложь. Прах войны холодной отряхая, Лондоном дыша, Понимал – игра была плохая, Мина – хороша. И еще случайное, другое, Молния и гром. Под одним зонтом над Темзой трое, Под одним дождем.И от этого невольничьего жизненного опыта и взгляда на вещи не избавиться, как от клейма, даже на старости лет и за тридевять земель. Есть у Межирова длинная баллада о службе в американской негритянской церкви – что, казалось бы, дальше от отечественной повседневности?! Но в финале внезапная отсылка к привычной советской газетной ремарке (“все встают”) придает стихотворению двусмысленное обаяние (“для тех, кто понимает”), делая поправку на очень специфическое прошлое лирического героя:
…В то же время в костеле со всеми поющими встану И услышу гитару, которая вторит органу, Или наоборот. И, раскачиваясь, пританцовывая вожделенно, Весь костел за коленом выводит колено, В духе битлзов поет… ……………………………….. Ксендз кончает пастьбу, и счастливое стадо Возвращается с неба на землю, испытывая торжество. Все встают, как у нас в СССР, говорят, и поют, что бояться не надо Ничего… ничего…Драгоценный горький привкус привносят в балладу именно финальные строки, тщетно заклинающие страх – чувство, слишком знакомое выходцу из СССР.
Гражданская причастность к происходящему в стране и обществе может оборачиваться – и сейчас мы это на себе все сильней испытываем – скверным чувством, которое в теории права называется ненаказуемой виной: осведомленность о зле и невмешательство. Это чувство толкает на жертвенные эскапады, вроде пастернаковской публикации “Доктора Живаго”, которую Наталья Иванова назвала вызыванием “судьбы на себя”, или на решительный разрыв популярного советского комедиографа Александра Галича с официозом.
Как водится, виноватыми и ответственными за ошибки и преступления истории чувствуют себя не фактически виноватые и ответственные, а наиболее совестливые. И вот это, по-моему, – подспудная драма Александра Межирова, и самые, на мой нынешний вкус, сильные его стихи имеют в подоплеке подобные тягостные переживания. (Эти переживания наверняка усугублялись ужасным биографическим обстоятельством: автокатастрофой, ставшей причиной гибели человека и сделавшейся “пожизненной мукой” Межирова.)
Так или иначе, но, скажем, рифмованный автобиографический очерк в 16 строк положен на довольно забубенный мотив:
“Все это трали-вали…” – думает он…
Юрий Казаков. Трали-вали
Сперва была – война, война, война, А чуть поздней – отвесная стена, Где мотоциклы шли по вертикали, Запретную черту пересекали Бессонницей, сводящею с ума От переводов длинных по подстрочнику, — Забыться не давали заполночнику Советские игорные дома. Эпохи этой банк-столы, катраны И тумбы 17 – зачаженная подклеть, И – напоследок – страны, страны, страны В чужой земле, где суждено истлеть, А вот воскреснуть предстоит едва ли, — Неважно, кто меня перевезет — Ладья Харона или просто плот, А может быть, паром из “Трали-вали” 18 .17
Банк-столы, катраны, тумбы – на воровском жаргоне квартиры, где шулера играют между собой.
18
Ссылка на пародийного Харона, бакенщика, забулдыгу и “артиста” из рассказа Ю. Казакова.
В приведенном выше стихотворении пытка бессонницей лишь поминается в сонме других жизненных напастей и превратностей, а вот это – из моих любимых – целиком посвящено блужданиям по пограничной области между сном и бодрствованием, а поскольку ум лирического героя заходит за разум, то в стихотворении на равных поминаются реалии переводческих поездок в Грузию и заоконная явь бессонной ночи:
Хоронили меня, хоронили В Чиатурах, в горняцком краю. Черной осыпью угольной пыли Падал я на дорогу твою. Вечный траур – и листья, и травы В Чиатурах черны иссиня. В вагонетке, как уголь из лавы, Гроб везли. Хоронили меня. В доме – плач. А на черной поляне — Пир горой, поминанье, вино. Те – язычники. Эти – христиане. Те и эти – не все ли равно! Помнишь, молния с неба упала, Черный тополь спалила дотла И под черной землей перевала Свой огонь глубоко погребла. Я сказал: это место на взгорье Отыщу и, припомнив грозу, Эту молнию вырою вскоре И в подарок тебе привезу. По-иному случилось, иначе — Здесь нашел я последний приют. Дом шатают стенанья и плачи, На поляне горланят и пьют. Или это бессонница злая Черным светом в оконный проем Из потемок вломилась, пылая, И стоит в изголовье моем? От бессонницы скоро загину — Под окошком всю ночь напролет Бестолково заводят машину, Тарахтенье уснуть не дает. Тишину истязают ночную Так, что кругом идет голова. Хватит ручку крутить заводную, Надо высушить свечи сперва! Хватит ручку вертеть неумело, Тарахтеть и пыхтеть в тишину! Вам к утру надоест это дело — И тогда я как мертвый усну. И приснится, как в черной могиле, В Чиатурах, под песню и стон, Хоронили меня, хоронили Рядом с молнией, черной как сон.