Ницше и нимфы
Шрифт:
Говорят, в Иерусалиме остро ощущаешь Божье присутствие. Тут же, во Флоренции, чувствуешь тяжесть небесных якорей.
Микельанджеловское небо стоит на вечном приколе у Понте-Векьо. А темные круги Ада тянутся из ближайшего переулка, где час назад я, безвестный Фридрих-Вильгельм, проходил мимо дома, в котором жил бессмертный Данте.
Темные глыбы зданий протягиваются в ночь тяжестью сна. Над ними в небо прорастает острый и нежный кристалл кампаниллы Джотто, а рядом высится кристалл башни палаццо Веккьо.
И сжатое этими двумя кристаллами пространство как бы изнутри распирается огромным куполом Флорентийского собора — Дуомо. Сновидение
Прошло три года, но во Флоренции тоска по Лу вспыхнула с новой силой. Она возникает Нимфой во сне, утягивает на дно, предвещая нечто ласково-объемлющее, нежно-женское, как и само имя — Флоренция, флора, флёр, чтобы внезапно всплыть, выйти из волн Венерой Боттичелли.
Она может обернуться Нимфой речной из лешачьих зарослей над рекой Арно, на фоне лунных сверкающих вод, заставив остолбенеть своей золотисто-пленительной округлой, словно бы текущей и саму себя объемлющей, мягкой, но упругой плотью.
И обдает волной жаркой неизреченной тайны породивший этих Нимф мир, и облекает их одеянием. Но стоит им это одеяние сбросить, как мир этот еще более льнет к их телам, сливаясь с ними, обретая в их наготе свою истинную реальность. Это лишь кажется, что она скрыта в его сердцевине всеми этими зарослями, водами, солнцем и тьмою.
Почему же я столько лет спасаюсь бегством от этого с таким трудом и такой отдачей и доверием открывающегося мне мира этих пленительных существ? Только ли из-за матери и сестрицы — Мамы и Ламы — источающих яд? Тут разрыв в самом корне жизни.
И открыла мне это Лу, девочка из абсолютно иного чужого мне мира, иного языка, иных предпочтений, иных страданий.
Очерк ее тела, неслышное, медом пахнущее, дыхание, тициановский отсвет щеки — все это отчуждает ее от окружения, которое она каждый день добровольно принимает на себя. У этой девочки мягкие губы, одинаково свободно живущие в стихии разных языков.
Опять эта невыносимо длящаяся ночь. Ангелы спят. Апостолы спят.
Сон предателей.
Не спит уже сотни лет «Персей» Бенвенуто Челлини, держа в руке отсеченную голову медузы Горгоны, в лике которой проступают черты сестрицы моей, Ламы.
Просветляется эмалево-голубое, геральдическое небо Флоренции. Надвигается в красно-коричневом сумраке прохода в Галерею Академии освещенный вдали знаменитый «Давид», изваянный, только подумать, двадцатишестилетним Микельанджело, и его же копии четырех статуй на гробницу папы Юлия Второго в Риме: человеческие фигуры тяжко пробиваются сквозь бесформенный камень, или же, наоборот, замуровывают себя. Напряженность сумрачного пространства вокруг этих фигур мгновенно разряжается невероятной легкостью позы Давида, ощущающего почти летучесть за миг до движения, разворота, швыряния камня в Голиафа.
В галерее Уффици я обнаруживаю себя у «Венеры» Тициана. Опять вызывает сердечный спазм отсвет шеи, припухлость в уголках губ и глаз, податливо влекущих и независимо, даже высокомерно, холодных. Текучая плавность щек, рук, плеч, обнаженного тела, словно бы вылитого из жемчужной плоти, торжествующей бесстыдно и естественно целомудренной. Поза, вольная, как сама природа, гениально угадана художником.
Капелла
МедичиВнезапно очнувшись на каком-то болезненном подъеме духа, ощутив боль в груди, задерживая дыхание, не как пловец, ныряющий в житейское море, а как человек, желающий в испуге унять сердцебиение. Тайком и с оглядкой щупая пульс, я бочком втираюсь в капеллу Медичи, некрополь, где смерть празднует свой вечный, воистину бессмертный пир. Этот каменный колодец напоминает подземные церкви в римских катакомбах. И это еще более подчеркивает пол, расчисленный в белую и черную клетку, бездушная, безвоздушная, геометрическая мертвизна стен, ложные окна, прямые вертикальные колонны, горизонтальные карнизы, арки, сгибающие твой дух в три погибели.
Всем своим гением вобрал в себя Микельанджело тяжесть земных сводов, похожих на крышку гроба, римских катакомб, всю сладкую муку христианства подземелий, вызывающую у меня с трудом переносимую тошноту. Мрамор, мрак, морок. Концентрированная тяжесть несущих колонн, арок, пилястров наличников, которых бы с лихвой хватало на обширное палаццо, втиснута в такое малое замкнутое пространство. И это говорит о желании Микельанджелло придать избыточную прочность этому преддверию в потусторонний мир, в некое укрытие от непереносимой тяжести земного мира, заглядывающего в редкие, высеченные под потолком, окна слепыми разъяренными бельмами невидящего, испепеляющего солнца.
Но столь надежно, казалось бы, отторгнутый внешний мир прорывается изнутри в скульптурах над упокоившимися Лоренцо и Джулиано Медичи. И «День» — мужчина, чье сильное тело сжато ужасом пробуждения, мерзостью суеты, называемой жизнью, жаждет слияния с женщиной, возлежащей напротив и символизирующей «Вечер». О, как знакомо мне в этот миг, омерзение перед вынужденным вступлением в еще один пустой, шумный, безумный, ненужный день перед близким исчезновением. Нагота женщины полна грации и утешения, но лицо ее погружено в раздумья, уносящие в «Сумерки», торопящие в «Ночь», в спасительные сны.
Жизнь? Разве это не сны о ней, сны да сны, перетекающие один в другой. И все время — над пропастью, за миг до падения, прыжка, исчезновения?
Сны о жизни.
Все четыре фигуры не просто возлежат, а как бы соскальзывают вместе с обломком камня, из которого они возникли, обрывком земли, клочком склеившегося с их жизнью мира, существуют, грезят, зависая над пропастью.
Вся жизнь — это зависание над пропастью, это сны над звенящей пропастью. Пробуждение — пусть мгновенное, но — окончательное, и прыгаешь со Старого моста Понте Веккьо или с колокольни Джотто.
Неужели момент истины это уже пребывание по ту сторону мира?
Черт, не к ночи будь упомянут, что это за ахи и охи первой юношеской инфантильной влюбленности в стиле Вертера Гёте: тициановский отсвет щеки, боттичеллиевская медь волос?
У меня есть одно личное, данное мне право — идти на дно.
Отделившись от сонма теней потустороннего мира, я выскальзываю наружу в осеннее не в меру яркое солнце, хотя уже далеко за полдень.
До самых сумерек шатаюсь по улицам предрождественской Флоренции с уймой санта-клаусов за витринами магазинов, толпами разодетой публики, карнавально наряженных детей, вдоль вод Арно, по Лунгарно, через мост Граций, мимо церкви Санта-Кроче, через какие-то улицы — к зданию в мавританском стиле, оказавшемуся флорентийской синагогой с редкими молящимися стариками.