Ницше и нимфы
Шрифт:
Даже в самые тяжкие минуты я никогда не чувствовал себя грешником, никогда я не падал духом до такой степени, чтобы исповедаться кому-либо.
Такое низкое падение — несомненный результат взросления и размножения в католической среде. Боль, сопровождающая потерю веры, обнаруживается, как родовые схватки искусства.
Смущение и восторг, которые я пытаюсь, вопреки тяге души, преодолеть, вызывают соборы, возносящиеся в небо. Они выражают стремление человеческой души, несмотря на все ее сомнения и весь ее скепсис, преодолеть низменность и цинизм, таящиеся в темных ее закоулках. За это одно —
Точно так же, как Иисус не был христианином, а остался верным евреем, богобоязненным до конца, так и я не был ницшеанцем, а остался Назареянином до последней капли моей крови.
Какая радость царит в лагере Руссо и социалистов в связи с моей исповедью о признании героической роли массы, которую романтики Гюго, Скотт, Делакруа и Берлиоз поставили краеугольным камнем своего понятия искусства и литературы. Придется и им разочароваться.
Эллинисты-аристократы, в противовес им, обвинят меня в измене идее культуры и прогресса, потому что я примкнул к еврейскому лагерю людей Назарета, от которого отступил Гейне в последние дни своей жизни.
Мое дезертирство в еврейство они объяснят тем, что я не в себе, и они будут правы. После того, как я избавился от всех иллюзий, сознание мое помутилось.
Последнее покрывало спало с тела Саломеи, дочери Иродиады, потребовавшей, согласно еврейским книгам, не входящим в священный канон, и Евангелиям, голову Иоанна Крестителя на блюде.
Это я перенес внутрь по моей радикальной, по Брандесу, аристократической теории.
Я ведь не только Ницше против Вагнера, но и Ницше против Ницше.
Моя измена самому себе станет шоком для мира.
Так что, выходит, я снова взберусь на наполеоновского коня и поскачу вспять на арену аристократического мышления, которое сейчас оставил?
Царственность гения заложена в него от рождения.
И так как он воюет одной лишь силой своего разума, он отделяется от сброда, от массы, и замыкается за стеной мышления, в противовес демократии. Но стремление его к силе, по сути, — стремление к отречению от силы, стремление открыть человечное начало.
Человечность обозначает наши границы. Именно, это я пытался сделать — прорвать физические границы нашего тела и бросить вызов богам бунтом Прометея.
Но решил отказаться от этого, когда написал «Человеческое, слишком человеческое» и «Веселую науку». Если мы останемся в границах человеческого, мы придем к выводу Макбета, что жизнь «это создание недоумка».
Те же, кто мыслит социалистически, не могут понять, что неравенство в распределении имущества, силы и образования, важно для общества, чтобы в нем действовали чувства милосердия, жалости, щедрости и покровительства, означающие цивилизацию, единственную, которая сумела удержаться в среде людей.
Только благодаря далеко идущей моей самооценке, моей сумасшедшей гордости, я спасся от демократического безумия. Ведь оно ставило неуча и невежду выше Наполеона и автора Заратустры — самого высокого вклада в культуру Запада после Ветхого Завета.
Другими словами, мое аристократическое безумие освободило меня от сумасшествия сброда, которым были охвачены последователи Сен-Симона и Маркса, нашедшие в современной технологии
сильнейшую союзницу в оскудении духа.Отдаленность между классами господ и рабов, эксплуататоров и эксплуатируемых, преуспевающих и проигрывающих, должна сохраняться любой ценой. Если нет, вся культура обернется большим хаосом людей, машин, систем, мыслей и идей — как арена железнодорожной катастрофы.
Огромные же черные пауки научного социализма угрожают раздавить всю нашу культуру.
И потому повторяю: гражданами следует управлять железной рукой, и я предвижу эру королей из среды рабочего класса, которые поставят Руссо на голову, как это сделал Маркс, и превратятся во властителей диктаторских демократий, в которых воля ассенизаторов и овцеводов будет наравне с высшей волей, защищенной драконовскими законами, записанными кровавыми буквами
Укрощение строптивого
Стендаль пытался понять, каким образом удается французу не думать, как все. Если бы он жил здесь с нами, то должен был убедиться, насколько ничтожна часть мышления, если оно вообще есть по оценке француза.
Стендаль — единственный человек в Европе, который равен мне по интеллектуальному уровню, — находился в том же стыдном положении, когда писал свой роман «Ламиэль», по сути, об искусстве любви.
Даже он не мог, как философ и психолог, сдаться волосатому зверю в себе, и бороться с прелестями наложницы с насильственностью хищника.
Это был суд Стендаля над самим собой, это и мой суд над собой.
Пример Стендаля и Берлиоза был охранной грамотой против Вагнера и Шопенгауэра, который открылся мне после прочтения и прослушивания. Берлиоз — Стендаль в мире музыки. И так же, как Стендаль охлаждает острый дух, очищает дыхание жаркой пустыни европейской литературы, Берлиоз дышит чистотой горного воздуха поверх тумана Вагнера.
Я же представляю в философии то, что Стендаль представляет в литературе, а Берлиоз — в музыке.
Разрыв с Вагнером был неотвратим, просто отсечен жестко скальпелем, рассекшим плоть и жилы зараженного органа. В то время, как его крикливая музыка усиливает хаос на Западе, я рассек гордиев узел запутанности Запада, спросив напрямую: как может человек повлиять силой на себя самого и на мир с помощью беспомощной христианской философии?
Мой Сверхчеловек это гибрид цезаря и Христа: он достаточно горд, чтобы замкнуться в христианской жалости, и в то же время эгоистичен духом, чтобы играть роль Калигулы, желающего, чтобы все человечество было единой шеей, чтобы быть зарезанным одним ножом.
Моя философия «воли к власти» никогда не пророчествовала такую кончину человеческой расы, ибо мое мировоззрение на жизнь трагично.
Берлиоз озвучил Сверхчеловека.
В двадцатилетнем возрасте я сочинил музыку к «Мистерии Святого Сильвестра», в подражание Берлиозу. И пока громкий шум Вагнера — в котором я по ошибке видел боевую песнь Заратустры — меня околдовывал и отдалял от Гектора Берлиоза, я чувствовал горечь до тех пор, как открыл Берлиоза в музыке Жоржа Бизе.
Его «Кармен», как я писал близкому моему другу госпоже Овербек, чиста от жидкой густеющей массы музыки Вагнера и лучится ясными средиземноморскими звуками, как и музыка Берлиоза. Она чудо, заставившее меня воскликнуть «Ура!» и «Аллилуйя» как содержание, открывающее новую планету.