Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Часто встречающееся в ней неряшество мысли, неумение и невозможность вырваться из книжности к жизни, балансирование — между не очень — скажем так — тонким остроумием и серьезностью, быстро скатывающейся к скуке, подстерегало меня на первых этапах моего сочинительства.

Думаю, в третьей части «Заратустры» я сумел одолеть все эти подводные камни, доведя стихию немецкого языка до совершенства.

На фоне этого текста, который будет оценен в ближайших поколениях, обнаружатся все огрехи работавших до меня немецких философов, их дилетантизм, неудачные попытки прорваться к хорошему стилю, порой занудство, жертва истиной ради красивой фразы.

Позволю себе усомниться, что кто-либо

из философов до меня достиг подобной мне глубины мысли и совершенства выражения.

Ведь на протяжении столетий, со своей невыносимой для меня почтительностью ко двору кайзеров, немцы стремились писать канцелярским языком, столь же характерным и для русского двора, многое по-родственному принимающего от немецкого.

Они принимали канцелярское придворное и правительственное письмо за образец. Он постепенно стал принятым литературным стилем.

И хотя немецкое дворянство пыталось усердно подражать романским языкам — французскому, итальянскому, испанскому, не довольствуясь родным языком. Для Монтеня же и даже для Расина немецкий должен был звучать невыносимо пошло. Особенно — весьма распространенный язык прусских офицеров. Стоит кому-нибудь из них открыть рот и начинать двигаться, как он оказывается самой нахальной, и самой противной фигурой в Европе. Меня просто выворачивают и доводят до судорог их командные выкрики, которые прямо-таки оглушают ревом немецкие города, где у всех ворот занимаются строевой подготовкой: какая чванливость, какое бешеное чувство авторитета.

О, боги, слыша этот рёв начинаешь сомневаться в том, что немцы и в самом деле музыкальный народ. Несомненно, они нынче милитаризуются в звучании своего языка: по всей вероятности, выучившись говорить по-военному, они примутся наконец и писать по-военному. Может быть, и теперь уже пишут офицерским сленгом: я слишком мало читаю из того, что пишут теперь в Германии.

Но одно знаю я наверняка: официальные немецкие сообщения, проникающие и за границу, инспирированы не немецкой музыкой, но как раз этим новым звучанием безвкусного высокомерия. Почти в каждой речи любого немецкого сановника, когда он вещает в свой оглушительный кайзеровский рупор, слышится акцент, от которого с отвращением, вздрагивая в страхе, уклоняется ухо иностранца.

Немецкие запахи, немецкие физиономии, раздутые пивом, немецкие места — Наумбург, Пфорташуле, Лейпциг, — приносили и приносят мне только вред, вгоняют в бред, который одолевает меня на более длительные периоды.

Германская смесь сентиментальности и жестокости мне смертельно противопоказана.

Начиная эту книгу «По ту сторону добра и зла», я ощущал, как физические страдания вырываются в точные, не медицинские, а философские диагнозы.

Я знал, куда меня несет, я пытался тормозить мой неудержимый бег по ту сторону. Но, обессилев, пустил себя по воле волн. Какая уж тут воля к власти?

Открытия моего гения следовали потоком, истощая мой мозг. Я пытался устоять в этом обрушивающемся на меня неведомо откуда — то ли с неба, то ли из преисподней — потоке. Мне уже было все равно, унесет ли меня в безумие. Это было свыше моих сил. Я уже был готов, что меня поглотит бездна и занесет илом. Опять ко мне прикоснулось счастье: исчезнуть из мира и, таким образом, достичь бессмертия.

Неужели безумие можно принять за счастье?

Даже в этом я единственный и неповторимый среди мировых философов, ну, быть может, после Эмпедокла. Ища спасения в момент, когда ослепительная прямота истины пронизывала меня до костей, я в испуге приседал на корточки и уползал в тень. Я ощущал даже не полное одиночество, а абсолютную безопорность.

Волосы шевелились гибельностью последнего провала в бездну. Наступала беспросветная

тьма. Являлась ли она концом или, все же, лишь предтечей смерти? Или это и есть безумие?

Успокаивало море, сливающееся с небом. Каждый раз, возникая перед моим взором, куда бы я не обращал свои стопы, оно преследовало меня спасительной альтернативой — Бесконечностью, которая тщится заменить Бога.

Это облегчает, но не спасает.

А пока, дрожа от холода и серых, тяжело вздымающихся морских пространств, я пытаюсь убедить себя в крайней степени моей жизнерадостности, вовсе не зависящей от каких ни было снов, жизнерадостности, утверждающей себя вопреки всему: ужасному состоянию здоровья, души, погоды, неблагополучию мира, грядущим катаклизмам.

167

К моменту завершения четвертой части «Заратустры» возбуждение достигает опасной черты, бессонница изматывает. Встаю с постели в пять утра, выпиваю чашку какао и сажусь за работу, в нетерпеливом, убивающем меня, ожидании первого крика проснувшегося ребенка, которых достаточно в этом пансионе. Грубые громкие голоса соседей забивают внутренний Голос мысли, чьи тончайшие нюансы стираются зычностью гортаней обитателей пансиона, вообще не приученных к тихой беседе и уважению себе подобных.

Несмотря на то, что проживание в пансионах и дешевых гостиницах дается мне ценой интеллектуальных потерь, но представить себе иное окружение не могу.

Потворствую своему дурному вкусу, украшая мое логово красно-бурыми обоями и голубым покрывалом постели, остатками убогих гарнитуров, без картин и цветов, но с громоздким комодом в углу.

Отдыхаю, прогуливаясь по набережной в сопровождении молоденькой умной девушки, недавно защитившей диссертацию, еще одной питомицы Мальвиды фон Майзенбуг, присланной ею — заботиться обо мне, — Резы фон Ширнхофер, и каждый раз останавливаясь, указываю вдаль, на остров Корсику, где родился человек, являющийся для меня олицетворением воли к власти, — Наполеон.

Реза, в общем-то, поборница моих идей, деликатно напоминает, что, все же, все великие авантюры этого человека стоили Франции, да и всей Европе миллионы жертв и, главным образом, юных жизней пусть и поклонявшихся ему, как богу, солдат.

Явно смущенный тем, что сморозил, не подумав, глупость, сказав, что легенды всегда стоили большой крови, предстаю перед ней, вопреки самому себе, кровожадной фигурой и еще добавив с ноткой гордости, что у меня пульс такой же медленный, как у Наполеона.

Как всегда, не могу усидеть на месте. Меня снова потянуло в Венецию, к Петеру. Этот, кажущийся эфемерным, город, именно, этим успокаивает меня.

И вовсе не смущает повышенный интерес к моей особе со стороны повсюду толпящихся туристов, обращающих внимание на мои одежды — черный сюртук и белые холщовые шорты, и, главное, мощно разросшиеся усы.

Меня, естественно, принимают за француза, ибо всегда видят в моих руках французские газеты и книги на французском языке, и это мне нравится. Почти всегда со мной Стендаль.

Новелла друга его, великолепного писателя Проспера Мериме, — «Кармен» — согревает мне кровь, которая, не сомневаюсь, — польская, столь же горячая и свободолюбивая, полная страсти, экстаза, независимости. Для меня Кармен — идеал женщины, бросающей кольцо к ногам Хосе и умирающей от удара его кинжала.

Вероятно, все же, цыгане — это оставшиеся в мире потомки Диониса.

Потому их пламенная сущность так не по нраву ленивым немецким душам.

Опять на меня нападает мигрень до кровавой рвоты, температура, озноб и, главное, бессонница. В жажде хотя бы на пару часов погрузиться в сон, за эти два месяца в Венеции выпиваю более пятидесяти граммов хлоралгидрата.

Поделиться с друзьями: