Ноа и ее память
Шрифт:
— Близкий друг нашей семьи и наша удивительная гостеприимная хозяйка, а также наш гид…
— Мы уже знакомы, — перебила я его. — Что скажешь, Кьетан?
Кьетан никак не рассчитывал на возможность встречи, он казался испуганным и удивленным. Он успокоился, лишь когда ему представили моих кузенов, и дядя попытался сгладить напряжение:
— Это мои дети. Кьетан — мой единомышленник, и мы готовим нечто, что в будущем сможет изменить нашу страну, сможет превратить ее в совершенно иную, какой она сейчас не является, но должна быть. Ей ты тоже вполне можешь доверять.
И дядя указал на меня.
Потом мы говорили о многих вещах, некоторые из них действительно касались маленькой зеленой страны, того неизгладимого впечатления, которое она произвела на моих кузенов, и важности той новой реальности, которую они для себя открывали. Мой дядя и Кьетан встречались еще четыре или пять раз, из них два раза в доме, где я жила; в один из этих визитов дядя предложил его в полное распоряжение Кьетана для всего того, что ему может понадобиться в политических целях.
— Я согласна, — сказала я, — но мне кажется будет лучше, если предложение будет оформлено письменно и закрепит сдачу внаем двух комнат, спальни и чего-нибудь еще, чтобы я не оказалась потом замешана в чем-то,
Мое предложение произвело плохое, ужасное впечатление, но то, что предлагал дядя, означало бы нарушение моего уединения, означало бы правомочное присутствие в доме всей этой оравы фанатиков-фантазеров, которые расположились бы лагерем по всему дому, не боясь ни бога, ни черта. Увидев недовольное лицо своего дяди, я отдала себе отчет в неосуществимости своего предложения.
— Принимая во внимание, что я здесь живу, ты должен был раньше поставить передо мной этот вопрос, и мы бы решили его вместе. Если только речь не идет о том, чтобы я уехала и освободила дом.
Первоначальное неудовольствие сменилось изумлением; дядя, вне всякого сомнения, сделал свое предложение под воздействием эмоционального порыва, импульсивно и безответственно. Это был самый большой, если не единственный инцидент за все время его пребывания у нас, во всех остальных отношениях оно было счастливым и необыкновенным, и моя память верно хранит воспоминания о нем. Конечно, дом принадлежал дяде, и он имел право распоряжаться им. Наступил момент чрезвычайного напряжения, и Кьетан по обыкновению нахмурил лоб, а потом принялся разглядывать меня, пряча под нависшими веками глаза, обнесенные частоколом ресниц, которыми так гордилась его мать, вложив в свой взгляд все презрение, коего заслуживала моя позиция мелкобуржуазной интеллектуалки. Я осталась невозмутимой, продолжала говорить и почувствовала себя хозяйкой положения; Кьетану оставалось лишь взирать на все происходящее взглядом, характерным для школы Элиа Казана, определяющим всю эстетику, которая, согласно Жиду, теснейшим образом связана с этикой; а была сия эстетика заимствованной и несколько одичавшей, к тому же она значительно проигрывала в «визаже» вышеупомянутого, как я уже указывала в другом месте этих воспоминаний, то есть в цухлой и вялой физиономии отрекшегося от своих еврейского отпрыска. Кьетан продолжал так смотреть до тех пор, пока наконец не смирился, устав или не зная толком, что сказать, или желая потянуть время, чтобы обдумать ответ; на ответы-то он был большой мастер, и они рождались у него внешне совершенно спонтанно, но на самом деле всегда являлись плодом долгих раздумий, которым он, по-видимому, сейчас и предался. Он поднялся со стула, прошелся по комнате, медленно повернулся два или три раза на каблуках, будто манекенщица на показе мод, вернулся обратно и свысока, по-отечески подняв указательный палец, не отводя взгляда, который он считал глубоким и проникновенным, сказал мне:
— Когда-нибудь кто-нибудь вспомнит предательство, которое ты сейчас совершаешь. У народа хорошая память.
— О, да! — вставил дядя.
Мой дядя был человеком здравомыслящим и благоразумным, и он извинился передо мной, понимая, что я за этот месяц исходила по его вине столько дорог, сколько он не прошел и за последние двадцать пять лет, так он все и выложил Кьетану, чей взгляд стал другим, хотя я и не смогла толком понять, выражал ли он теперь восхищение, зависть, презрение или удивление; впрочем, существует еще три или четыре способа истолковать его, на которых я не хочу останавливаться. Дом по-прежнему будет принадлежать только мне, заключил мой дядя, принося свои извинения, а еврейский отпрыск — говорю это без какого-либо уничижительного оттенка по отношению к столь выдающемуся этносу — многообещающе и примирительно улыбнулся, соглашаясь с принятым решением.
Мои кузены присутствовали при этом разговоре молча, лишь в самом конце вмешался старший, предложив другой дом, поменьше и более уединенный, принадлежавший семье в окрестностях К. Этот дом действительно был отдан для использования в борьбе, в которой принимали участие мой дядя и Кьетан. Так вот, по завершении беседы я опять договорилась с Кьетаном увидеться через несколько дней: он зайдет за мной. Мы не обсуждали ни нашу последнюю встречу и его «я тебя найду», ни что бы то ни было иное, что могло бы нас взволновать, но я вновь оказалась под впечатлением его красноречия, хотя меня совершенно не тронул его взгляд, который был, по всей видимости, взглядом сердцееда. Позднее, когда уже будет решено, что мой кузен остается в К. для изучения маленькой зеленой страны с точки зрения антропологии, в которой он специализировался, он мне признается (он делил свой дом, дом своего отца, со мной и являлся молчаливым свидетелем моей жизни), что было бы ужасно, если бы кто-нибудь нарушил своим присутствием очарование старинного особняка и наше взаимопонимание (он никогда не был особым поклонником Кьетана), и что он благодарен мне за вмешательство, сделавшее неосуществимой возможность делить с кем-либо наш дом. Но это уже совсем другая история.
Закончив разговор, мы пошли в ресторан, где вместе пообедали, а еще до того заглянули на рынок, чтобы купить продукты на ужин, потом зашли домой, чтобы оставить купленное; всю дорогу мой дядя рассказывал мне, словно оправдываясь, как он познакомился с Кьетаном, как встретился с ним в баре и какое значение имели и смогут иметь в будущем эта встреча и его отношения с Кьетаном. Слушая дядю, я думала, не является ли все это не только оправданием, но и своего рода попыткой вовлечь меня в их борьбу, познакомить с ней; мне бы хотелось думать, что это не так: ведь все, что рассказал мне мой дядя, затем помогло мне понять, как вести себя с Кьетаном, как определиться в политическом отношении и решить для самой себя степень своего участия в деятельности политического подполья; получалось так, что это подполье добавлялось теперь к тому, в котором я постоянно пребывала в качестве дочери епископа и матери-одиночки. По отношению к Кьетану я всегда находилась в привилегированном положении: я знала о нем все, он же не знал обо мне ничего, чего бы я не хотела, чтобы он знал; он не знал даже, кто мой отец, и тем не менее все пошло своим чередом. То, что было подготовлено тем летом, произошло с участием Кьетана и моего дяди и с помощью, пусть не прямой, но весьма эффективной, моего старшего брата и моей собственной. Дядя оставался тем, кем он был всегда, но теперь его позиции подкреплялись наличием у него паспорта гражданина США и братскими узами, связывавшими его с епископом О., и можете
поверить, он не преминул воспользоваться обоими обстоятельствами, хотя мне не слишком нравилось, как он выставлял напоказ второе из них.Ужин был у нас дома, если только то, что приготовила моя кузина, можно считать таковым: в качестве первого блюда — салат из латука, сладкого перца, огурцов, помидоров, фасоли, лука, свеклы и еще чего-то, что сейчас я не могу вспомнить, все перемешанное, в сыром виде, без капельки соли, оливкового масла или уксуса, которые могли бы сделать все это не таким жестким и более съедобным для добрых христиан и приличных людей. В качестве второго блюда были поданы различные сорта сыра, которые предполагалось запивать кока-колой или пивом. Просто чудо что за ужин.
Хорошо еще, что поскольку дом в течение долгого времени был на моем попечении, в кладовке нашлись консервы, копченый окорок, колбаса и пара бутылок вина, это позволило поужинать (не хочу сказать, что лучше, но, по крайней мере, так, как мы привыкли) Кьетану и мне, а также моим дяде и старшему кузену, которые с удовольствием присоединились к нам. В результате после ужина осталось столько салата, что его хватило бы для прокорма на протяжении нескольких дней пары поросят, а разнообразие сыров, к которым я добавила еще два сорта из тех, что хранились у меня в кладовке, послужило компенсацией этому кулинарному безобразию. Иностранцы ничего не едят, они стройны и проворны, как косули, это правда: они едят только тогда, когда еду готовишь ты, и уж тогда они наедаются до отвала; у себя дома они готовят сами, и в этом случае ты умираешь от голода. Однажды, когда я выложила это свое соображение Кьетану, он счел себя глубоко оскорбленным и обозвал меня деревенщиной, сказав, что с такими людьми, как я, маленькая зеленая страна никогда не продвинется вперед, но в тот вечер он ел мою еду, и надо было видеть, какие строил гримасы, пережевывая зеленый сырой перец. Однако салат оказался как нельзя кстати, когда к концу ужина появились Педро и моя тетя, которая, по-прежнему одержимая своей страстью к фотографированию, изъездила множество дорог маленькой, зеленой, бедной и грустной страны в поисках людей и деревьев, всего того, что можно было увековечить на фотопленке. Они с Педро очень подружились, возможно, благодаря своим художественным пристрастиям, и их отношения вдруг возбудили во мне ревность, хотя чисто внешне эти отношения объяснялись как будто лишь общей страстью к иконографическому отображению мира. Должна признаться, я никогда не переносила рядом с собой женщин: пока были только господин епископ и Педро, все шло хорошо; когда к нам присоединились мой кузен, Кьетан, мой дядя и другие мужчины, возникающие в моей памяти, все было гармонично и безопасно; но стоило появиться женщинам, как все рушилось. Я могла переносить Кьетана, если он был мой и говорил для меня, Педро и мой отец всегда были моими, но если вдруг по какой-то случайности они оказывались окруженными одинокими женщинами, будь то даже Эудосия или Доринда, во мне просыпалась глухая агрессивность, и все становилось с ног на голову, и проявлялось это, как я теперь понимаю, в моей язвительности и в моем холодном металлическом тоне. Так я относилась к кузине, ревнуя ее даже к ее братьям, так же и к тете, использовавшей Педро в качестве личного гида по прекрасным долинам и идиллическим рекам, пока мой дядя создавал новые политические группы, реорганизовывал старые и искал каналы для поступления денег, что вступало в противоречие с моими представлениями, сформировавшимися благодаря сентиментальному воспитанию, которое, как я уже неоднократно замечала, моему отцу удалось мне дать.
Пришла счастливая парочка — моя тетушка и Педро, и мне не хочется вспоминать о чувствах, которые я испытала, глядя, как он, будто кролик, грызет так называемый салат да еще говорит, какой он замечательный и что ничего лучшего он никогда не едал. В какое-то мгновение я даже подумала, не наступает ли у него раньше времени старческое слабоумие, и почувствовала чуть ли не отвращение к этой большой любви своей жизни. Меня, нас обоих спас украдкой брошенный взгляд его глаз, глубоких, как реки, бездонных, как черные зеркала, в котором лукаво светилась шутка и отражалось то скрытое усилие, что диктовало ему его хорошее воспитание. Когда ужин неспешно перешел в карточную партию, Педро, отдавая дань своему происхождению и хорошему вкусу, постоянно прикладывался, пока раздавали карты, к вину, сыру и окороку, чтобы проверить, насколько он прокопчен, совершая своеобразное гастрономическое путешествие в обратном направлении, вновь делавшее его тем, кем он всегда был в моих глазах. Я не могу отречься от своего существа, от своей сущности, состоящей из тех мелких и ничтожных мотивов, которые заставляют меня мыслить и действовать, ощущая себя собственницей такого количества вещей, что если всерьез об этом задуматься, в конце концов начнешь испытывать страх; глубокий, идущий из глубины времен страх матери-покровительницы, почти наверняка такой же нетерпимой и властной, как курица-наседка, стремящаяся укрыть всех под своим мягким теплым крылом. Все это я поняла в тот вечер, когда Кьетан ушел, а мы с Педро остались поговорить наедине в той же комнате, где когда-то всю ночь я проболтала с этим негодником; и я поведала дяде о своем чувстве собственности и о той нетерпимости, с которой оно проявлялось. Педро улыбнулся, приласкал меня, и в его голосе зазвучала нежность. Его руки и голос были прежними, но в тот момент они впервые показались мне старческими: появилась какая-то неведомая прежде сентиментальность; голос дрогнул по-новому, руки стали несколько тяжелей; я посмотрела на дядю испуганно и тревожно, и он со свойственной ему проницательностью заметил это.
— Да, — сказал он мне, — я постарел, и ты, женщина, это увидела, и ты, женщина, обнаружила это. Не знаю, любить тебя теперь или убить?
И голос его был исполнен тоски, и голос его был полон любви, и я не знаю, пригрезилось ли мне та ночь, или действительно все так и было. Помню свою руку у него на затылке, которую я мягко положила, чтобы приблизить его лоб к моим губам, его благородный лоб к моей груди, его детский страх к моему лону. И мы любили друг друга весь остаток ночи, и рассвет застал нас в том же положении, с которого началось это ночное плавание. Мы любили друг друга, и когда мы услышали тот шум, что постепенно появляется, возникает в домах, когда их обитатели кашляют или встают, волоча ноги, или потягиваются в кровати, так что стонут пружины матрасов, и жизнь возвращается в свое русло, Педро поцеловал меня долгим поцелуем, вложив все свои чувства в этот сладкий поцелуй, запечатленный на моих губах, и поблагодарил меня голосом, который до сих пор звучит у меня в ушах, ибо он очень серьезно сказал мне, что это была последняя ночь любви в его жизни.