Новый Мир (№ 1 2006)
Шрифт:
По-сектантски враждуют раскольники и никонианцы, истяжельцы и солдаты, пугачевцы и екатерининцы, и даже сплавщики делятся на сторонников Колывана и сторонников Перехода... Почему так? — об этом, в сущности, роман, в этом главная проблема для Иванова, потому что Осташа его все время задается вопросом: почему он вечно обречен разрушать чужие жизни и подвергать опасности свою? Весь путь его — широкая кровавая полоса: изнасилования, смерти, избиения, засады, пытки, чудесные спасения — не доставляющие, однако, никакой радости, при том, что вместо него всегда гибнет кто-то другой... Почему Осташа вечно вносит сумятицу в чужую жизнь, рушит ее, губит всех, с кем свяжется? Да потому, что он классический романтический герой, как и полагается в романтической поэме, — а главная примета романтического героя в том и заключается, чтобы всех губить. Потому что он — принципиальный неприсоединенец, которому ни в одной секте спасения нет. Он кержак, раскольник — но отнюдь не фанатик (и даже солдат наводит на родной скит — утешая себя тем, что в нем все равно никого нет). Он ни в одном сообществе не уживается, потому что ищет собственную правду и вообще не склонен к растворению в “бездне народа и судьбы”, как названо это в романе. Судьба этого одиночки, странствующего
Что до главного фантастического допущения — а именно “истяжельчества”, искусства вытягивать из человека душу и помещать ее в безопасное место, — здесь Иванов загадочным образом совпадает с Людмилой Петрушевской, чей роман “Номер один” тоже написан на самом что ни на есть этнографическом материале, и загадочных слов там столько же, как и в “Золоте бунта”, если не больше. Вообще это совпадение двух крупных художников, чьи биографии, судьбы, воззрения и творческие стратегии столь различны, должно бы навести на интересные выводы: первая примета истины — то, что она в неизменном виде открывается столь разным людям. Петрушевская (цитируя, в свою очередь, пелевинскую “ДПП”) приходит к выводу о неискоренимом русском язычестве, о покорности магии, ритуалу, цифре — а вовсе не вере с ее моральным императивом. Веры потому и нет, что жители России ведут друг с другом (и с собственным государством) войну на истребление, — в таких условиях нереально изобрести национальную идею, которая объединила бы всех. Остается язычество с его темной природой, с его циклическим представлением об истории (собственно, русская история и остается циклической — почему роман Иванова и кажется столь актуальным, особенно если присмотреться к образу капитана Берга, “государственного человека”). “Вогулы ушли, да боги их остались”, — формулирует герой Иванова. Загадочное племя энтти из “Номера один”, живущее на Севере, обладает тем же даром — умеет переселять душу и прятать в безопасное место. Цель этого “истяжельчества”, или “метемпсихоза”, проста: переждать опасность, а то и смерть. В романе Петрушевской эта способность становится предметом торга, создается кооператив “Метемпсихоз”, в котором к матерям подселяют души обреченных детей. В романе Иванова главный идеолог истяжельчества, Гермон, объясняет свою задачу так: мир лежит во зле и катится к гибели (первейшая посылка всех сектантских учений) и выжить возможно лишь ценой утраты души. Приходится делать вещи с душой несовместимые. Надо научиться ее изымать, вручать на хранение жрецу, а самому действовать — без греха и страха. Потом можно душу вернуть, если только жрец не скормит ее вогульским бесам.
Правда, иной раз меня — да и автора, насколько я понимаю, — берет сомнение: почему его Осташа из всех затруднений выбирается как заговоренный? Почему даже при обвале штольни, поглотившей скит, Ефимыча и Гермона, он умудряется выбраться живым — хотя читатель вовсе уж этого не чаял? Почему по ошибке стреляют в спину Федьке, который надел Осташин армяк? То есть в каждом отдельном случае причина ясна — а вот сюжет в целом заставляет усомниться: может, конечно, Осташе помогает его покойный батя, чью честь он должен отстоять, — а может, он и сам того... без души?
Грех сказать, иногда так кажется. И это тоже вечная примета романтической литературы, черта всех книг о лишних людях: окружение романтического героя прописано тщательно, с бытовыми деталями, с вкусными подробностями, — а вот сам герой стерт, смазан, определяется апофатически. Он не то-то и не сё-то, ни с этими и ни с теми, но кто он есть и чего хочет — не ясно. Так и Осташа, цель которого, конечно, не только в том, чтобы найти клад или обелить отца. Осташе тесно в мире, который Иванов рисует с такими избыточными, душными подробностями. Его не устраивает ни один исход боя — он не хочет быть ни победителем, ни побежденным. И потому никакого счастья этому герою не маячит — для него возможен выход только вверх. Либо к основанию новой веры, либо к восстанию, которое ведь тоже всегда было в России актом религиозным. Страшная теснота вещного мира в “Золоте бунта”, душное нагромождение подробностей, слов, героев — все работает на один эффект: хочется куда-то вырваться, прорваться. Но выхода этого Осташе не дано — разве что в финале, тоже по русскому обыкновению, намечена дверь в никуда, как и для Раскольникова, и для Нехлюдова, и всех других неуемных правдоискателей.
Роман Иванова — как и роман Петрушевской — о жизни без души, о вере, которая давно никого не объединяет, о сектантской природе русской мысли и раскольничестве всякой русской судьбы. О народе, обретающем душу в деле и теряющем ее без дела. Заведись в этом циклическом мире человек, движущийся по прямой, — и спасти его может только чудо. Либо, как можно надеяться, Господь (вроде бы стоит Осташе взмолиться, как тут же является чудесная помощь). Но Осташа в романе Иванова непоправимо одинок. Для остальных, похоже, надежды нет. Их вполне устраивает существование без души и пути.
Что до собственно литературного качества, то оно здесь вопрос десятый. Роман, содержащий столь важные и часто иррациональные прозрения, не обязан быть художественно цельным: это вещь бродящая и переломная. Все, что в “Золоте бунта” пришло из традиционного романа, — “сильная” фабула с поисками клада, эротические эпизоды, хитросплетения, повороты, обманки, — все так же затрудняет чтение, как петляние таежной реки замедляет продвижение по ней. Роман выпрастывается из этой примитивной оболочки, из грубой шкуры чтива. Все, что от поэмы, — чудеса, фольклорные заимствования, сказовые интонации, отвага в постановке последних вопросов, а главное, искусно сотканная иррациональная реальность, в которой ни одно слово ничего не значит, как в пятидесятнической глоссолалии, — великолепно и ново. Когда Иванов окончательно победит Традиционный Русский Роман, он вытолкнет русскую прозу на глубокую воду новой метафизики и новой смелости, как бурлак сталкивает барку с постылого берега в новый путь, полный не только непредсказуемых опасностей, но и других возможностей.
Дмитрий Быков.
Метафизиология Марии Степановой
Мария Степанова. Физиология и малая история. [Книга стихотворений]. М.,
ФНИ “Прагматика культуры”, 2005, 88 стр.
Сквозь покрасневшего Аполлона на обложке “Физиологии и малой истории”1 видимо пробивается тот “красный свет”, откуда человек рождается на свет белый и куда русская поэзия заглядывала редко, удовлетворяя свое любопытство к загадкам мироздания по ту сторону тела . Бродский вознес поэзию до “антропологической цели человечества”, но таковой вряд ли поэзия даст основания себя видеть, если тело человекане будет перерабатываться в поэтический материал высшего качества. В век просвещения, наставший для нашей поэзии вслед за послесталинским ренессансом, человек телесный заботами поэзии, особенно молодой, не оставлен, и в новой антропологии поэта Мария Степанова делает шаги столь же решительные, сколько и точные.
Если сочетание “физиологии” и женского имени у кого-то вызывет представление о так называемой гендерной поэзии, то одно “Желание быть ребром” сразу прояснит, к какой поэзии Мария Степанова имеет отношение:
Мне неспокойно с собой, как хозяйке питбуля.
Вот я над малым селом многоглавая буря.
Вот я за мирным столом саблезубая ящер.
Лучше возьми меня за и задвинь меня в ящик:
Словно в шкаф платяной — и плотяной,
Между этим и этим ребром,
За границею кожной, мясной, костяной —
В непреложный прижизненный дом.
.................................................
Я хочу участвовать в работе
Лейкоцитов или электронов,
Быть ударник на заводе плоти,
Быть набойщик всех ее патронов,
Отвечать за состоянье ткани,
Как фабричная ивановская Таня,
Все приданое — из двух косичек,
Выдавать тебе сатин и ситчик,
Устилающие нам безлюдны,
Бесконечны тела коридоры.
Распевая песенки подблюдны.
С шиком откупоривая поры,
Как тогда шампанского бутылку.
Темной кровью двигаясь к затылку.
Во второй части диптиха лирическая героиня, таки становясь “ребром”, движется вглубь тела уже без помощи сравнений, метафора создается чистой анатомией тела. Вроде бы парадокс: глубоко погружаясь в тело, любовь поднимается на метафизиологический уровень! (Подобный “парадокс” работает и в метафизике в целом.) Один мир перешел в другой бесшовно, Мария Степанова прошлась по ленте Мёбиуса, с ней это случается.
Русской поэзии физиология долго была скучна как вненравственная сфера бытия, но вот Степанова скуку развеяла окончательно, поставив вопрос о нравственности Творца в триптихе “Синяк”. Если любовь — очевидное прибежище для поэта-физиолога, то болезнь человека — зачумленная зона. В роли метафоры болезнь была в ходу всегда, но — тема? Чтбо тут делать поэту? Оказывается — всю ту же красоту трансформации явления в слово. А в качестве бесплатного метафизического приложения Степанова дает свое решение проблемы оправдания зла в мире — теодицеи — на конкретном физиологическом материале. Точность (художественная) ее решения обязана тому, что она предпочитает решать уравнения мироустройства, исходя из всего набора “начальных условий”. Как хороший ученый, Степанова проделала огромную работу описания “начальных условий” в своих предыдущих четырех книгах. Земной мир — “тут-свет” в ее обозначении — находится на переднем плане и пятой книги, но вместе с тем формируется вектор прорыва в трансцендентность — не в “иной мир” религии, а в некую малую метафизическую зону, метафизиологическую фабрику, трудящуюся на земную жизнь. Напряженно контрапунктные темы разрабатываются триптихами или диптихами, а если одиночными стихотворениями, то длинными, и все тексты письма плотнейшего. Есть и из рода “перевертывающих”, и физиология тут свою руку приложила.