Новый Мир (№ 1 2006)
Шрифт:
Однако мысль Шолохова не ограничивается здесь утверждением “ценности просто жизни прежде всего”. Шолохов словно показывает: “сквозь” “врага” неизбежно, всегда — а вовсе не по ошибке и не в насмешку — попадаешь в самого дорогого, потому что все — одно тело, и далеко ли от тела Нюрки до тела ее матери? Кофта, покрывающая и то и другое тела, — маленькое, но такое наглядное свидетельство этого. Народное тело рвет само себя, полагая, что противостоит “врагу”, — вот что показывает Шолохов многократным описанием вражды родственников, их расхождения по разные стороны линии фронта, тянущейся уже не через каждое село, но через каждую избу.
В “Тихом Доне”, где, по словам Светланы Семеновой, естественная “родственность, пусть и ограниченная, и подверженная искажениям, лежавшая в основании мирной жизни казачьей общины и семьи, в ситуации войны, мировой и Гражданской, подвергается полному распаду”, “высшим тестом качеству человека” становится способность не просто прощения, но принятия “врага” как своего, природнения его себе: “Мать Григория, Ильинична, смирившись
В романе “Поднятая целина” принцип классовости вновь безжалостно рассекает начавшее затягиваться, “заплывать” от прежних ран народное тело. Одно из самых потрясающих мест романа показывает, как принцип классовости распространяется и на детей, а также, добавит Макар Нагульнов, на “дедов” и “баб”. В этой сцене — сцене срыва Разметнова после раскулачивания, как и в остальных ситуациях, когда надо вывести людей за пределы социума, выкинуть их из человечества, — вспыхивает слово “враг”. Это неотразимый аргумент, это почти волшебное слово — враг перестает быть человеком и становится волком (ср. о Половцеве: “Но так не вязалась его наигранно-добродушная улыбка с волчьим складом лба...”; Тимофей Рваный о себе: “Я зараз на бирючином положении”, Нагульнов о Половцеве и других: “Волки по ночам промышляют...” и пр.). Если “враг”, то “как ты можешь жалеть”. “Враги плакали от слез наших детей?” — спрашивает Давыдов. Ребенок, ценность абсолютная с точки зрения родовой, ибо он — продолжение жизни и бессмертие, что в этой сцене хорошо чувствует Разметнов (он своего парнишку вспоминает, плод своей единственной на всю жизнь любви), становится относительной ценностью с точки зрения принципа классовости — решающим теперь является то, в какой части социума он находится. Когда Давыдов говорит: “А когда построим, эти дети уже не будут кулацкими детьми”, — слово “кулацкий” обозначает не семейную принадлежность, но классовое качество. И вот дед Щукарь, по словам Семеновой, “центральный носитель стихии народного смеха в „Поднятой целине””, подрывая эту, казалось бы, несокрушимую основу слова “враг”, распространяет определение классового качества на кобеля (при этом возникают соотносящиеся пары: Давыдов — Титок; дед Щукарь — Титков кобель), козла, корову. “Почему это всякая предбывшая кулацкая животина,— рассуждает Щукарь,— вся, как есть,— характером в своих хозяев, то есть ужасная зловредная и хитрая до последних возможностев? Взять хотя бы этого супостата Трофима: почему он ни разу не поддал под копчик, ну, скажем, Якову Лукичу, а все больше на мне упражняется? Да потому, что он в нем свою кулацкую родню унюхал, вот он его и не трогает, а на мне всю злобу вымещает. Или возьмем любую кулацкую корову: сроду она колхозной доярке столько молока не даст, как своей любезной раскулаченной хозяйке давала. Ну, это сказать, и правильно: хозяйка ее кормила и свеклой, и помоями, и протчими фруктами, а доярка кинет ей шматок сухого прошлогоднего сена и сидит, дремлет под выменем, молока дожидается”. Но главное не в том, что оказывается возможным падение надоев попытаться объяснить исходя из идеи обострения классовой борьбы, а в том, что непримиримый борец с кулацким старым козлом дед Щукарь и сам не подозревал, как он к этому козлу привязался, как будет горевать по не дававшему ему жизни “классовому врагу”, который на самом деле делал его жизнь жизнью: “А теперь как мне без него жить? — причитает Щукарь,— он меня каждый божий день под страхом держал, я с кнутом с зари до позднего вечера не расставался, держа от него оборону, а теперь какая у меня будет жизня? Одна гольная скука! Теперь хучь самому в колодезь кидайся вниз головою... Какая у нас с ним была дружба? Да никакой! На одни баталии мы с ним сходились... А вот зараз утоп, и мне его жалко, и вся жизня моя вовсе обнищала...” Сидит дед Щукарь у могилы козла и плачет, как когда-то бабушка, у которой “жил-был”... Слово “враг” приобретает здесь иной смысл, теряет свою клеймящую силу, первоначально свойственную ему в романе; враг перестает быть абсолютным врагом, постепенно слово оборачивается в свою противоположность, начинает обозначать дорогого и единственного. Дед Щукарь в ответ на предложение Давыдова купить нового козла говорит: “Такого козла ни за какие деньги не купишь, не было и нет таких козлов на белом свете! А мое горе при мне останется...” Такое употребление слова “враг” поддерживается в романе обращением влюбленной Вари к Давыдову: “А сколько слез я по тебе, врагу, источила... сколько ночей не спала, а ты ничего не видишь!”
Характерно, что своего обретенного качества слово “враг” не теряет даже в романе “Они сражались за родину”, где, несмотря на безоговорочную непримиримость, лютую ненависть к иноземному захватчику, врагу, оскорбляющему родную землю, все же, в сне Звягинцева, ему являются “жена, детишки, убитый им танкист в серой рубашке, директор МТС (где он раньше работал комбайнером. — Т. К. ), какая-то мелководная речушка с быстрым течением...” “В этой мгновенно-летучей сонной реальности, — отмечает Семенова, — замечательно соседство с близкими ему людьми убитого немца — выходит, и он, этот ненавистный враг, встал в какое-то интимное к нему отношение, как же, распорядился самым главным для другого человека — его жизнью!”
В “Судьбе человека” герой обретает спасение, уже не вернувшись, как в “Тихом Доне”, к собственному сыну, но приняв и природнив себе — сироте, другого сироту, шестилетнего мальчика, оставшегося один на один с холодным миром, в котором истреблено революциями и войнами, выкошено, порубано, взорвано, кажется, уже всякое родство. И эта новая, жаром сердец и слезами обретения скрепленная, спасительная родственность чужих и далеких, соединенность людей не на родовой и не на классовой основе, но просто на основе неистребимой потребности любить и заботиться, согревать и питать, растить около себя новую жизнь, стала заветом Шолохова.
Татьяна КАСАТКИНА.
1 Это — при всей безусловной разнице в конкретных методах и стилистике названных авторов и даже при разном “органе”, адекватном тому, что они избирают для чтения и исследования: если Светлана Семенова слышит и понимает “нутром и чревом”, то у Лены Силард душа дрожит в ответ на дрожь символистской души, воссоздавая звук, записанный символом …
2 См. об этом в кн.: Анастасия Гачева, Ольга Казнина, Светлана Семенова. Философский контекст русской литературы 1920 — 1930-х годов. М., 2003.
3 Это дробление, расчленение наглядно и даже навязчиво показано Шолоховым еще в начале его творчества. “В „Донских рассказах”, — пишет Семенова, — предстает особое, остро патологическое состояние мира, когда силы смерти и распада, за которыми стоят кипящая злоба, ненависть, чреда мести, берут верх над силами жизни, согласия, красоты. Нескончаемо идут сцены расстрелов, убийств, издевательств, расчленения плоти, жуткая физиологическая трупная натура, вонь разложения, заглушающая здоровые природные запахи”.
4 Полагаю, это случилось потому и в тот момент, когда культура, передаваемая в родовом предании, достигла степени автоматизма, почти заменив человеку природные инстинкты и соответственно почти совершенно лишив его свободы — образа и подобия Божия в нем. Человек не призван бездумно (или философски покорно) существовать в органическом, природном круговороте, и самые привлекательные для нас шолоховские герои — это прекрасные, мощные создания такой органической жизни, в тот момент, когда они неудержимо выламываются из нее.
5 Семенова отмечает, что, изображая народный универсум, место жительства родового тела, Шолохов воспроизводит общую черту “поэтики новокрестьянских поэтов — небо, обытовляясь, оживотворяясь, замыкается в земную дугу”.
6 При том, что, конечно, он видел, может быть, отчетливее всех, и все безобразие их.
7Палиевский П. В. Мировое значение Шолохова. — В его кн.: “Шолохов и Булгаков”. Изд. 2-е, доп. М., 1999, стр. 8. Этому мнению, как отмечает Семенова, “законно удивился” еще С. Н. Семанов. См.: Семанов С. Н.Православный “Тихий Дон”. М., 1999, стр. 57. Впрочем, за пятнадцать лет до Семанова тому же удивилась, говоря о первом сборнике статей Павловского, И. Роднянская (см. “Вопросы литературы”, 1975, № 8, стр. 80).
8 Там отец убивает неузнанного, давно потерянного в коловерти Гражданской войны сына и, опознав его, когда тому уже смерть застилает глаза, по родовой примете — родинке с голубиное яйцо на ноге, зовет в последнем отчаянии убитого “врага” — дорогое свое дитя; а не дозвавшись его из сени смертной, убивает себя самого выстрелом в рот .
КНИЖНАЯ ПОЛКА МАЙИ КУЧЕРСКОЙ
+6
Джон Сибрук. Nobrow. Культура маркетинга. Маркетинг культуры. М., “Ad Marginem”, 2004, 302 стр.
Эта очень уютно и вкусно написанная книжка, ставшая интеллектуальным бестселлером и в Америке, и в России, обсуждает крайне неуютную тему: культура на рынке. Сибрук — американский журналист, колумнист “Нью-Йоркера”, подрабатывающий и в менее продвинутом глянце вроде журнала “Вог”, плавно движется по улицам Нью-Йорка. На плечах его — модная кожаная куртка, в наушниках плеера звучит рэп, а вокруг, в воздухе города, стоит Шум (Buzz) — “бесформенная субстанция, в которой смешаны политика и сплетни, искусство и порнография, добродетель и деньги, слава героев и известность убийц”. Шум — то, о чем говорят, шум — это собственно мода и самый последний ее писк, шум — искусство, рассчитывающее на коммерческий успех.