Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир (№ 1 2006)
Шрифт:

Во всяком случае, Светлана Семенова как инструмент собственного исследования (а в гуманитарных исследованиях именно исследователь и является собственным инструментом) оказалась удивительно точно и чисто настроена всеми предыдущими своими трудами и думами, включая сюда, конечно, и пристальное изучение эпохи, в которую создал Шолохов лучшее свое произведение, эпохи во всем многообразии ее конкретных проявлений на всем ареале тогдашнего существования русской культуры. Это пристальное изучение позволило выявить и сущностные центры, сердцевину мировосприятия этой эпохи — единую, вне зависимости от разнообразия ее проявлений. Сердцевина эта оказалась в осознании человеком своего призвания к хозяйствованию на земле, к активному и ответственному ее устроению, к преобразованию ее, и здесь сошлись все, от певших “Мы наш, мы новый мир построим…” (а позже — “Мы рождены, чтоб сказку сделать былью”) до какого-нибудь загнанного и затравленного поэта-одиночки, абсурдно, на первый взгляд, ощущающего, что он ответственен за все происходящее и что он соответственно влиятелен . Между этими крайностями, кажется, располагались все течения русской мысли как в России (СССР), так и за рубежом2.

Это новое (очень старое, конечно, в неискаженном виде заданное еще Книгой Бытия) представление об истинном назначении человека на земле овладело всеми. Другое дело, насколько знакомы были новоявленные преобразователи

с тем, чтo они собирались преобразовывать; как они представляли себе землю. “Легконогие”, по определению М. Горького, коммунисты: городские интеллигенты и рабочие, давно уже “не чуявшие” под собой земли, смотрели на нее как на косное вещество, подверженное любым трансформациям, если только “посильнее надавить”. В сущности, так же они относились и к “человеческому материалу”, готовому, по их мнению, “выделаться” во что угодно, а в противном случае объявлявшемуся негодным и отправлявшемуся на “свалку истории”. Мировое значение Шолохова состоит в том, что, сознавая это вновь актуализировавшееся задание преобразования земли и человека, он видит красоту и глубину того, что уже состоялось, видит личность не только в человеке, но и в земле, в природных существах и стихиях, и его самого гнет и корежит трагизм предстоящей ломки, неизбежной — независимо даже от войн и революций. Мировое значение (в то время, как казаки и казачий быт и традиции — для всего мира — представляли бы все же не более чем этнографический интерес) шолоховских произведений возникает потому, что он наглядно показывает, как в наступившие времена с корнем выкорчевывается из земли всякий органично живущий народ, как сламывается и дробится народное, родовое тело3, чтобы дать место индивидуальному, атомарному существованию, оставляющему личность “саму по себе” — без корней, без традиций — на само­определение. Ибо какой-то другой, нездешней косой подрезан куст рода4, распадающийся на прутики и веточки, не могущие долго устоять сами по себе, должные привиться к иному стволу, собраться в иное — истинное или ложное — единство.

Недаром именно там, где речь идет о разрушении рода и родовых ценностей, неудержимо всплывают в сознании исследователя евангельские аналогии, которые тут же приходится оговаривать как не совсем идущие к делу, как некие очевидные искажения, но все же — искажения чего-то глубоко истинного, что оказалось не принятым и не воспринятым человечеством и оттого теперь приходит к нему в таком извращенном, в таком неистинном виде. Анализируя “Червоточину” (“Дон­ские рассказы”), Семенова пишет: “И семья от Степана отшатнулась, отец и старший брат (мать, как всегда у Шолохова, помягче), но и сам он в ячейку, как в секту, записался, „по духу” уже, по убеждениям и чаяниям близость обрел, от натурально-родовой отошел — новая его вера выбивает кровно-родственное чувство: „в сердце нет уже ни прежней кровной любви, ни жалости к этому беспощадному дёру — к человеку, который зовется его отцом”. Ситуация, впрочем, известная, всегда возникает такая по водоразделам новой, вторгающейся в мир веры — вспомним хотя бы источное: „Кто матерь Моя и братья Мои?” — вопросил Иисус, „и, обозрев сидящих вокруг себя” учеников и последователей, указав на них рукою, ответил: „Вот матерь Моя и братья Мои; ибо кто будет исполнять волю Божию, тот Мне брат, сестра­ и матерь” (Мк. 3: 33 — 35). Весь вопрос — в истинности и высоте веры — чтo говорить об огромной дистанции между вертикалью духовного, небесного родства, к которому Христос приглашал весь род людской, всех сынов человеческих, и выборочным классовым братством, обрубающим родовые корни!” Но родовые корни с очевидностью в этом высказывании обрубаются и Христом, призывающим сынов человеческих стать сынами Божьими, отрубиться, отделиться от рода радикально; чего стоит в этом смысле другое высказывание Христа, в ответ на просьбу одного из призванных Им учеников пойти и прежде похоронить отца: “Но Иисус сказал ему: предоставь мертвым погребать своих мертвецов, а ты иди, благовествуй Царствие Божие. Еще другой сказал: я пойду за Тобою, Господи! но прежде позволь мне проститься с домашними моими. Но Иисус сказал ему: ни­кто, возложивший руку свою на плуг и озирающийся назад, не благонадежен для Царствия Божия” (Лк. 9: 60 — 62). Только по такой радикальной способности все оставить, все вовсе не плохое в нашем понимании, а прекрасное, если оно привязывает, если оно заслоняет от нас Бога, если оно влечет создать самостоятельный, автономный мир, пусть смертный, но такой прекрасный, — только по радикальной способности все оставить познается истинный последователь и соработник Христов. Ибо не обретать “прекрасную” смерть в чарующем болоте тленного мира — удел человеческий5, но подняться из этого болота, преобразив тем самым и его, не тянуть себя за волосы, оставаясь в мироздании, отъединенном от Бога злой волей человека, но подняться — чтобы быть способным вытянуть и извлечь все, что может быть спасено. Род считал, что от него отрываются последователи Христовы, молитвенники за всех “сродников по плоти” (а ведь это — если по сути, а не по родовому пониманию — за всех людей), молитвенники за всю землю, чтобы он — род — мог продолжать прежнее, органическое, почти природное существование (где все больше и больше разгуливаются и одолевают человека, как показывает в своем исследовании шолоховского творчества Семенова, страсти, в их неуправляемости сродные инстинктам); за своими молитвенниками он следовать не хотел. Потому и пришли разрубающие род во имя свое, не Божие, силком готовые загонять в здешний, земной рай, оборачивающийся неизбежно адом. Ибо не бытовым исповедничеством , как вслед за евразийцами определяет Семенова, оборачивается в изображении Шолохова то христианство, что освящает “годовой круг, центральные моменты жизни человека, каждодневное ее течение”, — нет, оно втягивается, так же как небо, в земной окоем, оно становится народной религией (то есть — буквально — язычеством ), не сознательно, но по родовой принадлежности принимается человеком; потому так легко и отступают лучшие шолоховские герои от своего первоначального христианства; потому так много преступлений против человека и человечности и совершается у Шолохова на Пасху или под Троицу, что опять-таки чутко замечено Семеновой. Не исповедническое, но просто бытовое , и не христианство, а обрядоверие в пределе вырождается в чудовищно кощунственное поведение, как в “Алешкином сердце” (“Донские рассказы”), где Макарчиха, соседка Алеши, забивает под Троицу почти до смерти незлобивого подростка, шкворнем от повозки изрезав его тело, — за несколько глотков молока, которые выпил у нее в погребе давно голодающий мальчишка. Бросив “вялое тело” парнишки у речки, идет она убирать к великому христианскому празднику свою хату, посыпая ее чабрецом и богородицыной травой, собираясь после того пойти и откупить у Алешкиной матери за какую-нибудь еду ее хату для своей дочери.

Не один Шолохов, конечно, замечал и описывал этот кошмар вырождения христианства в тисках рода: еще до всякой революции зачатки будущего революционного беспредела (как и его неизбежные последствия) видны в замечательном рассказе Чехова “Казак”, где встреченному по пути из храма утром Светлого Христова Воскресенья казаку, заболевшему в пути, не имеющему, где главы приклонить, не дают “православные” разговеться куличом под предлогом, что “это не булка, а свяченая паска, и грех ее без толку кромсать”, надо ее домой, сродникам, целую, непорезанную везти. Но разваливается, рушится все хозяйство, клонится к упадку дом обидевших казака, и глава дома, запивший с тех пор от неотступной какой-то тоски, твердит, что все это случилось “из-за казака”.

Шолохов,

сам, словно казак, вросший в землю по пояс, слышащий шаги ночи, чующий властный зов весенней холостой пашни, так остро чувствующий унисон мира и человека, пишет о неизбежном новом отделении человека от земли, личности от семьи — о разрушении универсума и рода, чью красоту в прежней цельности6 острее него, кажется, никто не ощущал из писавших на русском языке.

Высказывалось мнение, что смерть у Шолохова органически включена в жизненный круговорот, подобна “какой-то метле в жизненном доме”7, “этакой, — как пишет Семенова, — нянечке с ведром хлорки — прошлась, продезинфицировала, убрала”, и если бы это было так, то мы имели бы дело с живописцем уходящего, с пантеистом, с писателем, являющимся неотъемлемой частью родового бытия. Но на сокрушительно огромном материале Семенова показывает: “Именно царящая в мире смерть, неизбежная выстланность шляха жизни трупами, костьми, прахом ушедших — самая скрытая язва шолоховского мироощущения, поддонная причина той бесконечной грусти и безотрадной печали о человеке, о мире, о таком порядке вещей в нем, которые пронизывают страницы „Тихого Дона” как его глубинный эмоциональный и метафизический подспуд. Конечно, писатель прекрасно чувствует и изображает рождающую компенсацию смертного убытка, но если в природе она созидает достаточно устойчивую гармонию целого, то в человеческом мире не может по-настоящему утешить и утолить тоску существования. Никак нельзя говорить о Шолохове как о пантеисте, принимающем и обожествляющем природный порядок бытия. Пантеист никогда не станет погружать вас в ужас разлагающейся мертвой плоти, он вообще не любит останавливаться на оборотном смертном лике мира, подавая скорее суммарную песнь предполагаемого ликования общей природной жизни, в которой неслышно тонут стоны отдельной страдающей и погибающей особи. А вот акцент на трупности мира — это больше черта экзистенциального трагического сознания, так же как глубинное неприятие смерти — переживание христианской окраски („Последний же враг истребится — смерть” — 1 Кор. 15: 26)”.

В сущности, книгу Светланы Семеновой можно назвать исследованием стиля Шолохова. Другое дело — как понимать сам стиль. Приведенное исследовательницей знаменитое бюффоновское высказывание “стиль — это сам человек” хочется дополнить определением, на котором сошлись, кажется, все писатели и поэты (по крайней мере начиная с Гёте), говорившие о стиле: внешнее выражение глубоко внутреннего . Через “внешнее” движется исследование к глубоко внутреннему, и на каждом уровне автору удается продемонстрировать удивительное единство всего корпуса произведений Шолохова — от “Донских рассказов” до “Судьбы человека”, включая сюда, естественно, и “Тихий Дон”. На мой взгляд, проведенный Семеновой анализ гораздо более важен для устранения сомнений в авторстве “Тихого Дона”, чем даже находка рукописи.

Характерно, что своеобразной доминантой шолоховского стиля оказывается изображение внутреннего через внешнее, движений (особенно — резких движений) души и духа через физиологические и соматические реакции, принципиальная воплощенность мира в изображении его Шолоховым, или, как об этом пишет Семенова, “неуклонно проводимый принцип давать переживание и чувство персонажа только через внешний рисунок поведения, через физиологию эмоции, разверзающуюся внутри, в сердце, в жилах, в членах и немедленно бросающуюся в лицо, в ломающуюся телесную пластику”. Не описание, но живописание представляют собой шолоховские полотна, и недаром исследовательница отмечает, что Шолохов словно реализовал талант живописца в “смежном” искусстве. За примерами отсылаю к книге — она ими изобилует. Другой доминантой является неуклонный человеческо-природный параллелизм, с древности известный принцип подобия микро- и макрокосма ( а подобное вызывает резонанс в подобном — старейший, фундаментальный магический принцип), “антропный принцип”, как его называет философия второй половины XX века: это не риторические сравнения человека с окру­жающим его миром, но способность мира “настраиваться” по человеку, отображать или предсказывать его настроение, состояние или события его жизни, по сути — способность, отражающая глубинную родственность мира и человека.

И наконец, последнее, чего нельзя обойти в Шолохове, ибо не только разрушение и разложение родового тела показывает он, но и новое природнение человеков, и путь этого природнения оказывается вполне неожиданным, тем более для написанного в рамках советской литературы: новое родство приходит через крайнюю степень вражды и разделения, слово “враг” оказывается здесь ключевым для писателя; и видение этого пути Шолоховым проходит разные стадии, опять-таки, от “Донских рассказов” до “Судьбы человека”. В “Донских рассказах” не просто родные становятся врагами, причем самыми непримиримыми и жестокими друг к другу, но и сквозь облик знаемых и незнаемых “врагов” вдруг и, как правило, тогда, когда уже нельзя ничего исправить, проступают черты самых дорогих сердцу людей. Приведу очень важный для данной темы пересказ-анализ “Кривой стежки” (“Донские рассказы”) из книги Семеновой.

“Бедный молодой казак Васька из „Кривой стежки” страстно заклинился первым своим чувством на Нюрке, недавней „неуклюжей разлапистой девчонке”, а теперь „статной грудастой девке”; призывают его на службу в Красную Армию, но, получив от Нюрки, как ни молил он и ни грозился, решительный отказ ждать его два года („Ты там, может, городскую сыщешь, а я буду в девках сидеть? Нету дур теперя!..”), совершает Васька бессмысленный поступок: запасается харчами, добывает винтовку и уходит в лес, дезертирует от призыва, не думая о последствиях, а желая лишь быть поближе к Нюрке, стеречь предмет своей раздраженной страсти. Припасов и терпения хватает разве что на трое суток, и Васька является в дом к Нюрке, где его выдает милиционерам ее мать. Выбив окно и ранив милиционера, Ваське, самому подстреленному в плечо, удается бежать, но уже в окончательный тупик. И вот залегает он в хворосте у речки, нестерпимая боль в плече, отчаяние и пока еще нам неясная на что-то решимость — и, наконец, дождался: вдали показалась ярко-желтая кофта, какую в станице носила только Нюркина мать, он ее на мушку, отомстить, что „доказала”, навела милицию. После второго выстрела его цель легла на песок, Васька не торопясь подошел к ней: „Нагнулся. Жарко пахнуло женским потом. Увидал Васька распахнутую кофту и разорванный ворот рубахи. В прореху виднелся остро выпуклый розовый сосок на белой груди, а пониже — рваная рана и красное пятно крови, расцветавшее на рубахе лазоревым цветком.

Заглянул Васька под надвинутый на лоб платок, и прямо в глаза ему взглянули тускнеющие Нюркины глаза.

Нюрка шла в материной кофте за водой.

Поняв это, крикнул Васька и, припадая к маленькому неподвижному телу, калачиком лежавшему на земле, завыл долгим и тягучим волчьим воем. А от станицы уж бежали казаки, махая кольями, и рядом с передним бежала, вьюном вилась шершавая собачонка. Повизгивая, прыгала вокруг и все норовила лизнуть его в самую бороду”. <…>

Финал „Кривой стежки” в архетипическом смысле явно примыкает к развязке „Родинки”8: по ошибке, по недоразумению вместо „врага” убил любимого человека. Писатель как будто хочет сказать: раз встал на кривую стежку, легко сбиться уже серьезно и необратимо, раз позволяешь себе убивать, столь радикально решать свои обиды (не забудем: только что было такое всеобщее разливанное кровопускание, в котором человечек разве что ничтожной мошкой мельтешил!), то жди тогда и случайности, и роковой ошибки, и смеха судьбы… Шолохов тут, в отличие от того же Вс. Иванова, отчетливо-ясен, даже как бы педагогичен, по-своему художественно внушая такую точку зрения, которая была в свое время высказана В. В. Розановым, утверждавшим ценность просто жизни прежде всего…”

Поделиться с друзьями: