Новый Мир (№ 1 2007)
Шрифт:
Изображаю из себя беби-долл, аккуратно хожу по комнате: три шага — разворот — три шага. До смерти, как известно, четыре... мне везет с размерами: чуть-чуть не хватает. Значит, выживу. Тоскнота нескончонна, как говорят поляки. Тоска бесконечна. И Бог. И церковь. Тихое просветление.
О кашле: он редко, но метко. Так, что меня оглушает и выворачивает. В раковину, туалет на этаже, он закрыт. Когда приступ в метро, прижимаюсь к стенке. Люди старательно отводят глаза.
Через коридор поселились чехи. Они громко смеются и поздно возвращаются. Живут вдвоем в десяти метрах и счастливы. Я пишу диплом, редко выхожу из дома и кажусь себе очень разумной. Раз в три дня нападает суточный сон. Отрубаюсь на сутки. Потом просыпаюсь, перебираю виденные сны. Никого.
Часто
На набережной, там, где Хем с женой выбирали рыбок, я выбирала собак.
Братца Пусиного узнала по лаю. Единственный вопил в голос и не давал спать соседу по аквариуму, бил его лапой и предлагал играть. Сосед не реагировал. Пусины лапы оставляли круглый отпечаток на стекле аквариума, когда он пытался его пробить. Нельзя ребельных собак запирать в прозрачные клетки. Было грустно, особенно когда глупые французские мамаши шикали и говорили: “Какой злой щенок!”
Дайте мне погладить щенка, пожалуйста….
Эта щенячья, ретриверовская, золотистая грация, юношеская грация, ну нельзя в двадцать семь нравиться всем, это уже какое-то бессмертие в Венеции получается, а у меня от такой улыбки под ложечкой картонная балеринка, и крутится-вертится, и вниз головой переворачивается, а у меня, ах, сводит скулы от воспоминаний, да так, что я шесть лет держалась, а тут не выдерживаю, догоняю в коридоре, спрашиваю, нет ли у тебя учебника, — как школьница спрашиваю, вся из себя такая красивая, как тюльпанчик, в своем красном платьице, затянутом на талии, а он нравится, чувствует, что нравится, и ведь не в нем дело, а в том, другом, который непонятно где, в Москве, в Нью-Йорке, но тоже знает, что, уверен, никогда не поверит, что нет, по-собачьи, значит, чует, и этот, ретриверный, непохожий, но с такой же улыбкой, тоже чует, потому и улыбается так же, так, словно весь мир тоже с ним должен радоваться, чтобы у тебя тоже что-то там внутри от радости кувыркалось, и говорит — нету, но надо достать, и тебе надо, да, а мне надо вырваться из собственных воспоминаний, ну нельзя же стоять и глупо так улыбаться, растягиваться в улыбке, вставать на цыпочки, путать слова, так, чтобы ему приходилось морщиться, чтобы меня понять, но боже, откуда эта щенячесть, шесть лет назад кто-то другой, такой же золотистый, с такой же улыбкой…
Белые лайковые перчатки, которым я верна чаще, чем полякам и юбкам, мне неверны — пачкаются и пытаются потеряться в общей комнатной суматохе.
Наш этаж, напоминающий пансион миссис Фитцпатрик, как он описан Гарпом — разве что без дрессированных танцующих медведей, хотя чем я, вальсирующая вниз по винтовой вытертой лестнице с восьмого этажа — в тяжелой гоночной куртке или юбке на пачке, — чем я, собственно, отличаюсь от танцующего медведя? Разве что не поддаюсь дрессировке. Но экспрессия и эклектика те же.
Быть бедным и жить в Париже. Голод — всадник, который всегда с тобой. Денег не хватает не только на устрицы и улитки (море или мандарины?), фуа-гра или запеченного кролика, денег не хватает даже на блинчики и кофе, кафе-крем. Идешь, разглядываешь витрины, выбираешь кафе, словно жениха, и снова отказываешь. Я не из тех, кто женится .
Самостоятельное животное, живущее во мне, не может позволить себе привязанности. Похоже, одной привязанности мне хватит на всю жизнь. Я выбираю похожих людей все-таки.
Наконец узнала фамилию Бартека. Как ты живешь, такой непроизносимый, спрашиваю. Он берет мой экзаменационный листок, читает, смеется:
— У тебя, что ли, лучше?
Я открываю ему страшный секрет: я не произношу себя по фамилии.
— Детская логика! — фыркает он. — Пойдем пить кофе.
— Ты, — говорю, — на два дня и два года старше того человека, которого я люблю.
— Это дает мне какие-то привилегии? — спрашивает он.
Он убивает меня изощренностью своих комплиментов! В прошлый раз это было утреннее и впотьмах “Я обожаю твой шарф”, в этот раз повторенное три раза перед экзаменом “У тебя чудный почерк, мне так нравится твой почерк, ты так красиво пишешь”, интересно, что будет дальше? Что еще во мне можно похвалить, чтобы я опять перепугалась до чертиков?
Я подумаю о тебе в пятницу. Почему в пятницу? Потому что ты забил на итальянский, а я снова учу язык, который мне не нужен. И в пятницу сдаю по нему экзамен.
Вчера получаю письмо — холодное, вежливое, скучное, мол-де, болею-де, извини, что не поздравил, хороших каникул.
Пишу ответ — цветастый, как юбка-кантри, бедняжка Бартек, выздоравливай, обращайся за помощью, если что, зачем еще нужны друзья, а день рождения прошел почти под американским флагом (соли на хвост насыпала, типа учитывая, как он рвется в Америку, ах, все они туда, я выбираю мальчиков с одинаковыми мечтами), а у нас блины, целая неделя праздников, да, кстати, хочешь, приходи в понедельник, моя подруга печет блины, хороших каникул. Сегодня получаю письмо, опять холодное, вежливое, скучное: да, я хочу попробовать русских блинов, позвони мне, мой телефон... Я все еще болен, но, надеюсь, в понедельник буду. О’кей.
Неделю назад я стала чересчур взрослой.
Ты глупая, говорит мне Миколай, хлопая длинными, собачьими прямо-таки ресницами, красивая, но глупая, хоть и умная, ну что ты к нам ластишься, ты нам все равно чужая, а, пусть и красивая, ничего, что я говорю по-польски, а на каком, кстати, я говорю, а то я уже даже не чувствую, когда переключаюсь на другой язык.
Миколушке двадцать четыре, он краснеет, аки девица на выданье, в ответ на каждое обращенное к нему слово, у него каштановые мягкие глаза и нежный овал лица, он хлопает пушистыми ресницами, но я молчу, я забилась в самый дальний угол, на самый низкий стул, фактически под столом, я осторожно виляю хвостом, плотнее прижимаю уши, помнится, Пуся так делал, когда боялся, мне двадцать четыре, я ярко крашу глаза, зеленые, дымчатые, и совсем не крашу губы, а Каролина, наоборот, совсем не красит глаза — один ее глаз, карий, влажный, с золотистой апельсиновой корочкой вокруг зрачка, никогда не закрывается — и ярко красит губы, ей двадцать шесть. Мы сидим бок о бок, прижавшись, касаясь друг друга мраморными, узкими плечами, русская и полька, щенок и волчица, я боюсь, прижимаю уши и виляю хвостом, я на всех ворожу, загадываю любит — не любит, а она щерится, чувствует себя в ударе, смеется низко, призывно, и все завороженно загадывают — любит, не любит? И вот Миколушка, ласково, девичьи, целомудренно улыбаясь, говорит мне, что я глупая, а Каролина смеется, а потом сжимает зубами длинный свой мундштук, сексуально так, задорно, невнятно, и говорит — правда, она, то есть — я, похожа на бриджит бардо теперь? Особенно когда так вот забивается в угол и молчит, закрытая длинной челкой, пепельной чадрой волос, я видела фотку сегодня, похожа, похожа! И Миколушка, кажется, еще чуть-чуть — и в обморок упадет, но согласно кивает. Да красавица она, красавица, вмешивается Куба, а я затравленно оборачиваюсь. Дым и джаз, клубящиеся густые бессмысленные разговоры, еще чуть-чуть — и полночь, закроют метро, а мне же никто из вас по-настоящему не нужен, даже Миколушка, я просто нечеловечески устала, а дома меня никто не ждет, поехали? — неуверенно спрашиваю в никуда.
Мы мотались по Парижу, слушали джаз, пили “Кир”, предавались воспоминаниям, рассказывали странные истории, обсуждали мою выставку (и мою любовь, кстати) — а у меня разные носки, белый и красный, — я обнаружила это, когда стянула сапоги и босиком поднялась к себе. Тихо-тихо, чтобы не будить соседей.
Носки в моей квартире такие же одиночки, как я. Они тоже вечно валяются по одному.
И мама моя спрашивает, и чего ты к ним ходишь, если так плохо, а я говорю, мам, а ведь у меня и нет тут никого, кроме них, — я ни одногошечки человека, кроме них, не знаю —