Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир (№ 1 2007)
Шрифт:

Декабрь обрывается неприветливо-ветренно, и я, неожиданно сексуальная в красно-коричневой гоночной куртке, захожу в церковь Сэн-Этьен-де-Мон, святого-Этьена-что-на-горе, чтобы согреться...

И часами рассматриваю витражи. Приходит в голову, что если бы коммунизм был ознаменован такими же витражами — а не испытывающим блондином, грозящим пальцем, — я бы стала коммунисткой.

“Макдоналдс”, этот дурной выкрест баухауса и поп-арта, — но кофе дешевле, чем где бы то ни было. Вальтер Гропиус был отцом основателем баухауса. Основной направляющей идеей деятельности баухауса стало максимальное привнесение искусства в массовое производство. Уорхолл рисовал жестяные банки. Кофе продают в жестяных банках.

Идем по набережной Сены с немцем, распевающим Земфиру, поворачивающимся ко мне, счастливым, восторженно объявляющим — “второй куплет” (“вторая часть мерлезонского балета”, мысленно вторю я), путающим слова, фальшивящим мелодию — его пронзительный,

сильный голос разносится над Сеной, распугивает случайные арабские парочки, я пытаюсь вторить ему, высоко, дыханье перехватывает — мы идем быстро, пытаясь догнать остальных. Тило, мой Тило, немцы, французы, поляки и приблудившаяся русская (о, моя вечная переменная!), побуянив на Пон-дез-Ар, артистичном деревянном мостике, небрежно перекинутом через зеленую, душную реку, отправились в какой-то парк на берегу. Мы с Тило отстали, чуть не потерялись, но нашли дорогу и уже догоняем. Он пьет вино из горла, я, вспоминая московское студенчество — пиво, из европейской бутылочки, наши по сравнению с ней безмерны, в голове проносится иняз, дворик Шаляпина, “Спаржа”, осторожно-окрашенные скамейки. Сейчас — Сена, набережная, немцы и поляки, несущие ящики с пивом, — в Париже не добежишь до ближайшего магазина, далеко, да и мы в районе Пале-Руаяль, самый центр, и что тут сделаешь. Пьем польскую водку из крышечки. Поляки угрюмые, бритые, некрасивые, их девушки рыжие и черные (о, мой миф о блондинах-славянах!), все они матерятся через слово (наверно, как и мы, но — проблеск сознания — насколько же наши мальчики краше!) — а я отвыкла от такой манеры общения, я-то в последнее время все больше на правильном дипломатическом, с красивыми мальчиками и девочками, надеждой Европы, я и сейчас пришла из болгарского посольства, в коротком платье и длинном пиджаке, в запачкавшихся на реке ботфортах, отчего вызываю у них неопределенное — ууу, курвааа. Немцы поизящней, помельче, Тило на фоне поляков почти аристократ, весь в белом, запрокидывает голову, гордец и враль — знаю наверняка. Проходил практику в Уфе. Посылаю эсэмэску Миколушке: Пан-пан, тут поляки устроили праздник на мосту, вы всегда такие странные? Лукаш требует, чтобы Тило повторил за ним: “ты выпиешь, я выпие, цала компания”, насмешливо повторяю — я, он хлопает в ладоши, приближает лицо, спрашивает — “розумешь по-польску?”. Лукаш — двухметровый детина в алой майке, огромный во всех параметрах, притопывающий и прихлопывающий в такт своей песенке; не вем, запуталась, догоняю Филиппа, говорю, пан, спой мне песенку. Русская, восторженно говорит он, у вас такой красивый акцент (кстати, на каком языке мы говорим? Я путаю французский и английский, выходит какая-то каша, французские ингредиенты он не понимает, вычленяет как неудобоваримые), вы не говорите, вы поете! Да, говорю, у нас так же про поляков говорят, он смеется, говорит, не может быть, вы, говорит, звонче, чем мы, вы красивые, подходит Тило, говорит по-русски, выпьем за любовь, обнимает какую-то полечку с оленьими глазами, она морщится от русского, но терпит. Пан, говорю я Филиппу, на милость, он чокается пивом, говорит, что ты так официально с нами, я не пан (“пан или пропал”, твержу про себя, хотя знаю, что давно пропала), давай на ты, что ты делаешь здесь? Само собой вылетает — учу польский, он принимает всерьез, пожимает плечами, в глазах читается — зачем, он учил в младшей школе русский, в старшей — французский, в институте — немецкий, все выветрились. Я говорю по-английски, по-французски и по-испански, я понимаю немецкий, итальянский и датский. Я не понимаю, о чем они все, я живу навсплеск и навылет, чтобы до донышка, я люблю с первой минуты — и до последней капли, и не люблю также, вспениваюсь от обиды и схожу на нет, как выдохшееся шампанское, я легко смеюсь и трудно плачу, я не умею оставаться вне кого-то, я не умею не отдавать себя, поэтому я учу польский, я учусь быть независимой, равнодушной, пустой, жалкой. Я учусь быть европейской.

Польский хор мальчиков похож на биг-бенд, маленькие джазисты, шепчу я Каролине, посмотри, какие у них малиновые костюмчики, и все они такие аккуратные, старательные, и потом, в джаз тоже проваливаешься, как в молитву, как в забытье, нет, глубже, чем в забытье, в беспамятство даже, в бесплотство, ах, что ты говоришь, шепчет Каролина в ответ, какое бесплотство, какое беспамятство, когда тут сам министр агрикультуры Польши во плоти, давай придвинемся поближе, и мы продвигаемся, переполненные музыкой, мы несем ее, боимся ее расплескать, раздражаемся на нелепые аплодисменты, и если бы не министр…

А в левом углу сидит кто-то очень знакомый, но я не могу его узнать, слишком много лиц в последнее время, слишком много людей, и я никого не помню, и никто не помнит меня, меня, меня ни один человек не вспомнит, если вот так встретится глазами в толпе — и растворяюсь в музыке, и чувствую свою бесплотность, и несусь туда, туда, к от нескромных взглядов белым полотном отгороженному алтарю, кричу, да вот же я, здесь, здесь, уцепившись за самую высокую ноту, за треснувшее в последней ноте сопрано, да, видишь, я, я вишу здесь, держусь за край этого вашего белого, да пустите же меня — и снова аплодисменты, и мы на шаг ближе к далекому алтарю, к не менее далекому польскому министру агрикультуры, и растроганная до слез Каролина берет меня за руку, и так мы стоим, и она шепчет, будешь мне сестрой, а я шепчу, да, и кажется, что еще чуть-чуть — и мне никто и никогда не будет нужен, потому

что есть такие голоса, от которых щемит сердце, и сумасшедше, и страшно, когда поют такими голосами, но тут я снова упираюсь глазами в кого-то знакомого и осторожно разглядываю и судорожно думаю: обернись же, Куба не Куба.

Любовь к шипящим воплотилась в польском. Он жестче и холоднее. И выше по тональности. Им не рубят. Им закалывают. Мгновенно. Безболезненно. Смертельно. Несмотря на все шипящие.

Странно, почему я люблю высокие, надтреснутые, хрустящие и звонкие мужские голоса? Смеялись с мамой, как я умудрилась найти в Париже... ладно, дело не в этом. Ради одного я заговорила по-датски, ради другого — по-польски. Тут и польское происхождение вовремя зачлось, и глаза зеленые.

Мама, мама, я паненкой стану! Только что ж меня по старой привычке все тянет Андрия сыграть? С детства не понимала, как можно его — такого гордого, влюбленного, польского — убивать? Поэтому и Украину не любила. Да разве может что-нибудь быть крепче, чем это звонкое заоконное изуверство, пытанье — ты меня любишь? А будешь? И были по углам “кувшины, бутыли и фляжки зеленого и синего стекла, резные серебряные кубки, позолоченные чарки всякой работы: венецейской, турецкой, черкесской”, а пригубить далось только польское светлое, горькое, не по нашим губам шампанское. На здровье!

С языками у меня все-таки ловчее, чем с мужчинами, получается. По крайней мере они от меня не уходят. Это я их забываю.

Есть в незнакомом языке особая прелесть, недосказанность, невысказимость. В этом все и дело. В этой языковой игре, жонглировании шипящими, попытке срифмовать сено с соломой, польский с русским. Я не понимаю его. Даже когда мне понятен общий смысл, даже если посмотреть каждое слово в словаре, чтобы уже точно никаких неясностей, я все равно его не понимаю. Не понимаю настолько глубоко, что остается только в тихий омут с головой (мне два года, бабушка, щекоча мне пятки, спрашивает: “Пальчик, пальчик, любишь меня?”) — спрашивать взволнованно на ломаном: “Марчин, цо то есть — коханье?”

Он врет так простодушно, что этого вранья пугаешься, как правды. Он врет, что ему двадцать четыре, потом показывает воинский билет, двадцать два, даже нет еще двадцати двух, господи, да я на два года его старше, в нашем возрасте это равносильно двум вечностям (пальчик, пальчик, любишь меня?), он смачно целует в щеку, три раза, преданно заглядывает в глаза, спрашивает разрешения, прежде чем закурить, выскакивает вперед и подает руку, чтобы я могла спуститься. Мы гуляем по парку, вокруг люди, падают каштаны; у меня кружится голова, и до неприличия хочется чего-нибудь эдакого. Влюбиться, например. Или научиться говорить по-польски.

Я разбираю его имя с пятой попытки, дальше переспрашивать просто неприлично. Он выучил мое имя сразу и ни разу не сделал попытки его сократить. Полным именем меня зовет мама — когда сердится.

Ему абсолютно все равно, что я русская (и это после того, как я вывела целую теорию о том, как у русских и поляков взаимная непереносимость!). Более того, он любит русских, он восхищается ими (вы, говорит, сплоченные, а мы холодные и далекие), но русского он не понимает. Я с трудом подбираю слова, он силится меня понять, все время заглядывает в глаза, потом тыкается носом мне между ребрами, ну, кутенок он и есть кутенок, и спрашивает: хочешь, я тебе расскажу, как мне было больно? И начинает рассказывать, захлебываясь, боясь, что я не пойму (а я не понимаю, так, где-то на интуитивном, на подсознательном угадываю), что прерву на полуслове, нервничает, курит, заглядывает в глаза, захлебывается. Отец пил, мать умерла, трое братьев, сидел в тюрьме — кто, кто? — наколка синяя на плече, “паментай-слово-матки”, краковская Богоматерь, ферма под Вроцлавом. Я не люблю его, я вообще никого не люблю, какая-то усталая жалость, и все это так некстати и так не вписывается в мой сценарий, ну разве что — поляк, да и то лихорадка полячества во мне поутихла, или вот блондин, я так самозабвенно загадывала — лишь бы блондин, что вот и дозагадывалась.

Он рассказывает мне про своих друзей. Один кладет плитку, другой спит на вокзале, третий приютил его в комнате на бульваре Сен-Мишель. Латинский квартал, студенчество, дурная компания, жесткие друзья с холодным расчетливым взглядом. Я не знаю, как я представлю его своим подругам. Потому что шестнадцатый округ, пронизанное солнцем Пасси, метро и бульвары со сплошь цветочно-музыкальными названиями: Жасмен, Жасмин то есть, Мозар, то есть Моцарт. Я не знаю, как рассказывать о нем. Потому что не по мне чаша, я с детства не люблю пенный, сладковатый, с привкусом хлеба и деревни квас, а тут — полной, щедрой рукой плеснули.

В чем, в чем именно он врет, или это поляки такие романтичные, я работала в ночную смену, у меня слипаются глаза и губы, а он смотрит в упор, улыбнись, говорит, или я не выдержу, улыбнись, пожалуйста, мальчик, мальчик, любишь меня?

Все случилось смешно, как в женском бульварном романе. Я подрабатывала на съемках телесериала про бедных-богатых, стояла на мосту Александра Третьего, он наблюдал за русскими красавицами и звонко-польски зубоскалил. Я сделала замечание, он встал на колени, предложил встретиться. Я согласилась — мне нечего терять, мы встретились, гуляли полночи, путаясь в языках — он говорит только на польском.

Поделиться с друзьями: