Новый Мир ( № 10 2005)
Шрифт:
Теперь кое-что о смыслах поэтических. Иронически использованные Аксаков с Чеховым большого комментария не требуют (ну, скажем, зимний румянец на детских щеках и тела казненных, раскачивающиеся, как плоды на ветке). Формулировка “за шею вешали” (кажущаяся немножко избыточной — за что же еще?) — это полуцитата из полупристойных пушкинских куплетов. Стихотворение называется “Стансы” — оно в самом деле написано правильными, синтаксически завершенными катренами, — но в первую очередь жанровое это заглавие является отсылкой, указателем. Опять-таки к Пушкину, в “Стансах” которого казни тоже мимоходом упомянуты, и, несомненно, к “Стансам” Мандельштама (“Я не хочу средь юношей тепличных...”), с которыми лосевские вступают в довольно странный тематический резонанс: “...Я слышу
Оборот “я помню всё” ведет нас с Лосевым от Мандельштама еще и к блоковским “скифам” (которым среди прочего внятен, кстати, “сумрачный германский гений”). Эти тоже “помнят всё”. И — “всё любят”. В частности, “душный, смертный плоти запах”, который и вползает, кажется, в лосевские “Стансы” величественным перифразом: “мне в ноздри бил горелый Комбижир, / немытые подмышки Комсомола”.
В финале Лосев делает автобиографические признания особой важности:
...Я как бы жил — ел, пил, шел погулять
и в узком переулке встретил Сфинкса,
в его гранитном рту сверкала фикса,
загадка начиналась словом “блядь”...
Загадка сложная, но не очень, тут снова Блок нам в помощь со своими “Скифами” (подсказанными “Сфинксом”, помимо прочего, и анаграмматически): “О, старый мир! Пока ты не погиб, / Пока томишься мукой сладкой, / Остановись, премудрый, как Эдип, / Пред Сфинксом с древнею загадкой! // Россия — Сфинкс. Ликуя и скорбя, / И обливаясь черной кровью, / Она глядит, глядит в тебя, / И с ненавистью, и с любовью!..” Получается, грубо говоря, так: послевоенная ленинградская шпана — хамская, агрессивная — репрезентирует здесь Россию как таковую. Но глядящую “в тебя” даже не двойственно, а с одной только прямой ненавистью. Причем тут же переходящей в действие:
Разгадка начиналась словом “Н-на!” —
и враз из глаз искристо-длиннохвосты
посыпались сверкающие звезды,
и путеводной сделалась одна.
Развивая разгадку, позволим себе предположить, что Сфинкс из “ пере улка” —это еще и созвучный ему (опять-таки) Серафим, возникший перед странником “на пере путье”, — фиксатый Серафим, коснувшийся “зениц” настолько энергично, что “звезды” посыпались (заодно тут слышится и “неба содроганье”). Своего рода инициация, после которой, как известно, ничего иного не остается, кроме как, “обходя моря и земли, глаголом жечь”. Что автор и осуществил спустя тридцать лет после описанных в “Стансах” событий, эмигрировав в 1976-м в США и сделавшись там впоследствии пусть не пророком, но профессором-славистом.
Кто-то скажет: понятно, мол, у него и лирика-то такая... профессорская, непрямого действия, ждущая комментария, без которого никуда... Но мы поддерживать этот разговор не станем. Потому, во-первых, что подобное не раз уж и говорилось, стало общим местом. А еще потому, что это было бы обобщением неправомерным — есть у Лосева совсем другие стихотворения, о которых не знаешь, что и сказать, настолько они простые (или такими кажутся?):
Бывает, мужиков в контору так набьется —
светлее солнышка свеченье потных рож.
Бывает, человек сызранку так напьется,
что всё ему вопит: “Ты на кого похож?”
“Ты на кого похож?” — по-бабьи взвизги хора
пеструх-коров, дворов и курочек-рябух.
“Я на кого похож?” — спросил он у забора.
Забор сказал, что мог, при помощи трех букв.
Что это — пастораль? лубок? “нечто” о русском духе? Называется миниатюра — “Всякое бывает”, что справедливо: в самом деле, и выпивают в России подчас, и слова неприличные употребляют, причем не только в заборных надписях, но и на книжных страницах. Как, впрочем, и сам Лосев — мы только что видели, в “Стансах”. Да он и не осуждает.
Русская тема — как написал бы критик былых времен — поэта не отпускает. Из полусотни стихотворений, составивших последнюю книгу, она присутствует примерно в полутора десятках (включая переложение сатирических текстов Збигнева Херберта и У.-Х. Одена). Вот еще одно — “Поправка к истории”: “При чем тут Ленин, эсеры, бунд? / Не так беспощадно-бессмысленный бунт / делался до сих пор. / А выйдет субтильный такой мужичок, / почешет рептильный свой мозжечок / да как схватит топор! / Свою избу разнесет в щепу / и страшным криком „Я всех гребу!” / повеселит толпу...”
Всякое, конечно, бывает, скажем мы снова. Но зачем столь категорично: “при чем”? “не так”? Вопрос о соотношении стихийного начала и начала сознательного в русском освободительном движении есть, как мы знаем, вопрос диалектический и вечный, с налету его не возьмешь. Почти так же вечен и этот каламбур: “бунд” —“бунт” (см., например: Л. Толстой, “Война и мир”. Эпилог. Ч. I, XIV2). И дальше сюжет тоже движется по путям известным, без новостей: “...И тут набегут мусора-опера, / начнется изъятие топора / и советы веселой толпы вокруг / насчет вязания рук. // И будет он срок в болоте мотать / и песню мычать про старуху-мать, / мокредь разводя по лицу, / и охраны взвод будет — ать-два-ать- / два! — маршировать на плацу”. Ну, хорошо, назовем это “национально-архетипический этюд”.
Своего рода pendant ему составляет другой, ориентированный уже не на тюремный фольклор, а на отечественную классику:
Замывание крови. Утопление топора.
Округление глаз на вопросы. “Где вы были вчера с полвторого
до полпятого?” — “Я? Уходил со двора,
был в трактире Ромашкина, спросите хоть полового”.
Впрочем, это из книжек допотопной поры
про святых и студентов. Теперь забывают
рядом с трупом пустые бутылки и топоры,
на допросах мычат, да и кровь теперь не замывают.
У Достоевского топор был, правда, положен на место, в дворницкой, откуда и взят. И “трактира Ромашкина” у него, кажется, нет. Но тут ведь у нас не пособие для поступающих в вузы — так, вольная поэтическая вариация. Хотя можно использовать и как пособие, — скажем, для студентов-славистов Дартмут-колледжа, где Лосев преподает: банка, полная спирту, и что-то там плавает, простое, как мычание на допросе. Анатомический препарат загадочной славянской души. Топор да икона д-ра Биллингтона.
Или это игры всё? Сидит, допустим, Лосев в своем колледже, тасует инварианты с парадигмами и пасьянсы из них раскладывает. Называется: “ньюхемпширский профессор российских кислых щей” (см. “Памяти поэта” в книге “Тайный советник”). Есть и еще игра, под названием “Лекция” (текст стихотворения даже снабжен забавно-педантической сноской: “Из курса Russian 36: Tolstoy and the Problem of Death”):
Каренина не виновата!
Виновен чайник Джеймса Ватта,