Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир ( № 10 2005)

Новый Мир Журнал

Шрифт:

причинность, стрелочник, Толстой,

патриархальный строй... —

(дальше так же стремительно пробалтывается и версия противоположная: “...Ведь ради офицерской рожи / сама забыла мать Сережи / священный материнский долг, / и обагрился шелк”). Такая литературная шутка (не хуже той, что была Лосевым некогда брошена в стихотворении “Париж, 1941”: “Дойстойевский ищет Бога вместе с графом Толстуа”).

Иногда все-таки — благословение Сфинкса (Серафима), видимо, дает себя знать — речи профессора обретают оттенок пророчественный3.

Его можно, например, ощутить в словах, вынесенных на обложку новой книги, — “Как я сказал”. Взяты они из помещенного там

стихотворения “Опять нелетная погода”:

Вороний кар не только палиндром,

он сам канцероген. Распухла туча,

метастазирует. Кепчонку нахлобуча,

оставив за спиной аэродром,

куда теперь? Податься на вокзал?

Остаться и напиться в ресторане?

Как я сказал. Как кто-то там сказал

в стихах. Как было сказано заране...

Прежняя “Нелетная погода” была написана еще в доперестроечное, позднесоветское время, течение которого Лосев наблюдал, понятно, издалека. Наблюдал и убеждался, что правильно сделал, что уехал, — такая безотрадная представлялась ему картина: “Где некий храм струился в небеса, / теперь там головешки, кучки кала...” Воображению поэта рисовалась компания “немытых пэтэушников”, гопников с бутылками, “страдающих поносом геростратов”, выехавших на пикничок “пожарить девок, потравить баланду” и оставивших после себя эту мерзость запустения — сожженный храм, загаженную землю. Образ следовало понимать, конечно, расширительно — все это был бессмертный отечественный Сфинкс, отвратительный и опасный.

Прошло двадцать лет, но то, что происходило “в другой стране, в совсем другой эпохе”, таким и осталось — погода опять “нелетная” (для духа, надо полагать). Переменился только диагноз. Если раньше дело ограничивалось перманентным “поносом”, то теперь вороний “кар”, прочитанный как палиндром, звучит уже приговором совсем безнадежным. И, по уверению Лосева, давно им предвиденным: “Как я сказал. Как кто-то там сказал / в стихах. Как было сказано заране”. Упомянутый “кто-то” — это, возможно, автор “Мексиканского дивертисмента” — и там пейзаж “прячется в дожди”, а за экзотикой встает все то же больное, безнадежное, дичающее отечество: “...Из ниш / исчезли бюсты, портики пожухли, / стена осела деснами в овраг. / Насытишь взгляд, но мысль не удлинишь. / Сады и парки переходят в джунгли. / И с губ срывается невольно: рак”.

В других, однако, лосевских стихах, посвященных нынешней России, погода лучше: “Леса окончились. / Страна остепенилась. / Степь — разноправье необъятного объема и неуклонной плоскости. / Синь воздуха и зелень разнотравья. / Тюльпаны молятся, сложив ладоши. / Разнузданные лошади шалят...” и так далее, там есть еще немало ярких пейзажных подробностей. Стихи эти критики уже анализировали, главным образом строку 1-ю (“Леса окончились...”), справедливо сравнивая ее с хлебниковским “леса обезлосели” и усматривая здесь “призрак автометаописания — анаграмму фамилии автора”4. Кроме того, рассматривалась строка 9-я — “Взмывает Чингисхан на монгольфьере”, по поводу которой шутливо, но точно было замечено: “он взмыл на монгольфьере, потому что монгол”5.

Следовало бы добавить, что “Чингисхан на монгольфьере” — это, конечно же, еще и переделка знаменитого афоризма насчет “Чингисхана с телеграфом”, каковой, по замечанию Герцена, “хуже, чем Чингисхан без телеграфа”. Вариация мотива проходит у Лосева и в финале — там “Тюльпаны молятся, сложив ладоши. / Беспроволочный интернет молитвы / соединяет их с Седьмой Ступенью / Всевышней Степи”, и означает это в целом, что, при всех технологических нововведениях, страна безнадежно увязла в вечном своем “буддизме”, “скифстве” и всяческом “чингисханстве”. Собственно, и первые строчки о том же: “Леса”, которые “окончились”, — это ведь, возможно, еще и леса строительные, это про опыт Перестройки. А выражение “страна остепенилась” означает, что она затормозилась, утратила движение, впала в свое обычное, “степное”, то есть внеисторическое, состояние.

В середину стихотворения вправлена изящная

анаграмма: там “...жаворонки в синем ворожат, / как уралмашевская группировка: / поют „ура” и крылышками машут” — штришок к портрету страны, криминализированной, как, видимо, полагает Лосев, уже на каком-то биологическом уровне, фатально и летально.

Помянута также “уралмашская братва” в посвященном Б. Парамонову стихотворении “Надпись на книге”. Оно о Екатеринбурге, “городе императрицы, / собеседницы Дидро”. Разговор начинается от этой высокой цивилизационной отметки, но только для того, чтобы потом опустить оценку до уровня минимального: в строку ставится все: и былые “коммуняки”6, убийцы царского семейства, и один из их предводителей, “чахоточная гнида, / местечковое пенсне”, чье имя город носил недавно, и бандиты нынешние, и даже “недостроенное метро”. Объект Лосеву, наверное, знаком — в 2000 году в известном екатеринбургском издательстве “У-Фактория” вышел большой том его стихов и прозы “Собранное”, на экземпляре которого и сделана, очевидно, автором стихотворная дарственная надпись, ныне предъявленная публике. Может быть, предъявлять не стоило — екатеринбуржцы расстарались, а теперь должны читать следующее: “...в евмразийской (как бы греческое „eu”, то есть „хорошо” + русское „мразь”. — Л. Д. ) части света — вот где вышла книга эта”. Учитывая же то обстоятельство, что в каламбуре обыграно прилагательное “евразийский”, нетрудно предположить, что обидеться могут далеко не только екатеринбургские издатели.

Есть в книге и другое столь же широкоохватное mot — в разделе “17 агностических фрагментов”. Фрагмент под № 12, пародирующий радиопередачу, начинается там таким вот обращением: “Говорит радиостанция „Зоотечественники”. Московское особое время — сорок часов...” Вторую фразу безошибочно откомментировал Б. Парамонов: “Интересно, помнит ли кто в России, что была водка, зовомая „Московская особая”, и, как всякая водка, крепостью сорок градусов?”7 (Сам он в Нью-Йорке, как видим, помнит.) А “зоотечественников”, погруженных в это особое сорокаградусное время, он пояснять не стал, и так понятно .

...Подразумеваемое обвинение топором повисает в воздухе. Хотя почему же “подразумеваемое”? Уж конечно, и произнесенное, и автором даже передразненное: “Нечто толстое, круглое тужится / и выдавливает: „Русофоб!”” (“News” из книги “Новые сведения о Карле и Кларе”).

Автор в своей насмешливости прав: он действительно не “русофоб” (если взять слово в точном значении) — чего ему у себя в Нью-Хэмпшире бояться? Не сказать ли тогда — “мизоросс”? Кажется, услыхал бы профессор Лосев подобную претензию, ответ его бы был выдержан в той самой интонации, твердой и вместе с тем интеллигентной, с какою другой профессор отвечал на упрек столь же сакраментальный: “„Вы ненавистник пролетариата!” — горячо сказала женщина. „Да, я не люблю пролетариата”, — печально согласился Филипп Филиппович”.

Впрочем, не надобно и гадать. Вот собственные лосевские слова, отношение к интересующему нас предмету отчасти проясняющие:

“Я никогда не понимал пушкинского утверждения, что самостоянье человека основано на любви к родному пепелищу и отеческим гробам, хотя ничего не ценю выше, чем самостоянье („одиночество и свобода”). Люблю ли я родное пепелище и родные могилы? Меня смущает здесь глагол „люблю”. Во всяком случае, ничто не возвращалось в мои сны так тоскливо и настойчиво, как залы сгоревшего в Ленинграде писательского дома и русские кладбища. В нищенском китче русских кладбищ, с их бетонными бадейками надгробий и ржавеющими оградками, есть настоящий ужас смерти, бобок”8.

Нелюбовь — это все-таки не то, что ненависть, расстояние тут достаточно большое. Да и на что, рассуждая строго, нелюбовь эта обращена? В России у Лосева друзья. В России его читатели. Он преподает русскую литературу. Он пишет по-русски стихи и прозу. Чего же боле? Кого он так не любит? Может быть, Сфинкса?

Порой кажется, что активнее всего — себя:

Скрипучей бритвой щек мешочки брея,

хрипучий, брюшковатый обормот,

Поделиться с друзьями: