Новый Мир ( № 10 2008)
Шрифт:
На видеоэкране Пригов демонстрирует здесь “Нечеловеческие страсти”, ковыряясь в кипе старых газет, складывая их в стопочку, а потом расшвыривая их и умоляя невидимого оператора больше его не снимать. Просьба перерастает в вой, а после — в едва слышимую мольбу.
Здесь же в стекле представлена серия “Бог”, где черные пятна имеют самые разные подписи — Эзра Паунд или, например, Достоевский. “Ангелы” из шести листов тотальной штриховки и одна из самых его известных серий — “Бестиарий”, зафиксировавший странных пучеглазых существ, вписанных в ромбы, круги и квадраты, визионерские, таинственные зародыши или следы ночных кошмаров. Все они, как и подавляющее число работ ретроспективы, исполнены мелкой штриховкой — главной формой приговской медитации.
Разумеется, сделать нечто подобное одной только шариковой ручкой невозможно, поэтому внутри работ всегда есть щели и свет. Словно бы художник говорит о недостижимости абсолюта, который уже существует в виде “Черного квадрата”. (Впрочем, и тот уже давным-давно потрескался и не представляет из себя чернильного монолита — сквозь трещины и кракелюры на первоисточнике давно сочится незавершенность...)
Эта же самая тема, но уже под иным углом обыгрывается и на верхнем этаже музея в Ермолаевском. Здесь, помимо узнаваемых приговских банок с самой разной начинкой (издевательский привет банке с томатным супом) и отксерокопированных, стеной плача, книжечек с текстами, телеграмм и календарей, азбук и реестров, висит здоровый чернильный “Мрак” (конца 70-х) и “Ничто” (из 2000-х) — две главные константы выставки, меж которых расположено все остальное, серьезное и не очень.
В самом дальнем закутке — заключительным аккордом — видео 1985 года, где молодой Пригов в фуражке и с сигаретой (никогда не видел его курящим) читает стихи про “милицанера”, а потом камера выходит за окно его квартиры в Беляеве и замирает на обледеневших крышах типовых многоэтажек. И Пригов такой молодой, он живой и светится, и сердцу тревожно в груди, когда ты видишь, как быстро остывает пепел твоей собственной истории, как твоя собственная жизнь, важная часть твоей жизни, на глазах каменеет и становится окончательно завершившимся прошлым.
Выставка вышла тихая и точная, камерная, но неожиданно театрализованная, черно-белая в основном, но лишенная монотонности и очень музыкальная. Идеальным саундтреком к ней могли бы оказаться струнные квартеты Шостаковича — сдержанные и вдумчивые, вкрадчивые и темпераментные разговоры обо всем сразу, когда темы чередуются с вариациями, закольцовываются и перетекают, развиваясь, из части в часть.
Пригов ведь любил Шостаковича, да только звуковое сопровождение на такой выставке невозможно — на каждом этаже шумит свое самодостаточное видео с записями акций, из-за чего здесь можно слышать только Дмитрия Александровича.
И здесь Дёготь угадала и тактично развела экраны по комнатам и этажам так, чтобы никакой какофонии не возникало. Кураторский подвиг, можно сказать учитывающий все возможные аспекты и сложности и с таким изяществом выходящий из любых осложнений, что любо-дорого смотреть.
Ну да, и любо, и дорого. Просто шедевр какой-то!
1. Непрерывно я наблюдал Пригова с близкого расстояния примерно с неделю. Сначала было необязательное знакомство и перманентные пересечения на самых разнообразных чтениях и тусовках. На которые, надо сказать, Пригов ходил как на работу. Наше знакомство, кстати, с этого вопроса и началось. На вернисаже в “новой-старой” “Риджине” я спросил его об этой всеядности, а ответ напечатал потом в “Независимой газете”: “Это входит в состав культурной жизни Москвы. Я принимаю все это к сведению, хожу, чтобы знать, что творится. Моя профессия — заниматься искусством, поэтому дело не в том, нравится мне это или не нравится. Я просто прихожу, чтобы потом как-то иметь к этому отношение…”
Потом мы свели более близкое знакомство — я был приглашен к нему домой, мы долго и насыщенно беседовали (куски этой беседы вышли в журнале “Уральская новь”), ели борщ, смотрели картинки. А потом, незадолго до Дней Вячеслава Курицына в Екатеринбурге (конец января 1997), Пригов случился в Челябинске. Мы общались и здесь, потом вместе ехали в Екатеринбург и провели чуть ли не неделю под крышей (во всех смыслах) гостиницы Академии наук (ее уральского отделения).
Так что мне есть что сказать и о времени, и о судьбе художника в современном мире. Хотя комментировать творчество Пригова — вещь достаточно неблагодарная; лучшего интерпретатора его творческих стратегий, чем он сам, все равно нет.
2. В том, что Пригов постоянно называл себя деятелем (поменяем, по-хлебниковски подкорректируем это словечко) — “делателем культуры”, нет никакого, даже малейшего, преувеличения. Культура не есть нечто законченное, завершенное, она вообще либо есть, либо ее нет. Но если она все-таки существует, то не в каких-то там, как это часто думают, застывших какашках текстов (небрежение и легкость Д. А. в обращении с ними мне всегда были глубоко симпатичны). Даже наоборот. Она должна быть рассеянной в повседневности и таким воплощенным присутствующим отсутствием подтягивать общий “уровень моря” вверх, вслед за собой.
Культурная деятельность оказывается много важней своих результатов. Собственно говоря, процессуальность и есть единственный смысл культурных механизмов. Не важно ЧТО, важно КТО и КАК. Фиксироваться на продуктах своей жизнедеятельности (текстах, картинах, каких-то прочих артефактах), пусть даже и культурной, просто неприлично.
И не очень культурно. Кто ты такой, чтобы требовать внимания к своему личному опыту только на том основании, что можешь более или менее умело складывать и состыковывать друг с дружкой разновалентные слова?! Я вот убежден, что любой читатель или, там, посетитель художественной выставки, не владеющий какими-то серьезными техническими навыками, обладает не менее интересным опытом, индивидуальной и неповторимой судьбой. Зачем же мне перед ним раздуваться от важности и твердить непонятные термины?! От меня, если я честен перед собой и перед ним, требуется одно: создать некую коммуникационную систему, аттракцион восприятия-прочтения, который бы он заполнил сугубо своим содержанием.
То есть я, как художник, выполняю функцию служебную, второстепенную. Я всего лишь некая побудительная к размышлению причина, вынесенная вовне, пробуждающая в читателе или зрителе дополнительное мыслительное напряжение, не больше (но и не меньше!). Грубо говоря, я заставляю его думать о том, о чем бы сам он, по своей воле, думать не стал. Но я заставляю его думать не о себе, любимом, и решать, таким образом, не мои проблемы. Я побуждаю его к тому, что в нем уже есть, но есть пока в скрытом, латентном, непроявленном состоянии. Я помогаю ему продвинуться немного ближе к себе самому.
В этом смысле профессионализм заключается в точности, просчитанности-продуманности коммуникативного акта. Чтобы прочитано было именно то, что мной было заложено.
Или же, наоборот, вычитано совершенно противоположное. Тогда текст мой должен быть как можно более нейтрален, пунктирен. Присутствующее отсутствие. Тогда дыры письма и зияния текста будут обработаны “потребителем” в нужном ему, потребителю, направлении. А себя навязывать, учить кого-то — неловко как-то, подленько даже. Это ж нужно совести не иметь. Быть именно что “бес-совест-ным”.
Хотя многие этим как раз и пользуются: понимая, что культура существует и проявляется людьми и через людей, такие не очень честные люди подменяют культуру собой. Собирая, через этот обмен-обман, слишком большой налог-процент за свои весьма скромные культурные достижения.
3. Тут вообще — хоть закономерность выводи: чем более культурная деятельность укоренена в жизни, чем больше она вплавлена в общий, бытовой фон и не выпирает из этого бытового фона, чем меньше тянет одеяло на себя, выгораживая свою самость в некую особо маркированную территорию, тем она естественней.