Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир ( № 11 2004)

Новый Мир Журнал

Шрифт:

Но давайте лучше об эстетике.

Забавно было бы представить, как выглядели бы книги Пурина, пожелай какой-нибудь сумасшедший издатель привести внешность книги “как артефакта” в соответствие с поэтикой данного автора. К счастью, в книгоиздательском деле как нигде прижилось правило, приписывавшееся Ходасевичем Дельвигу. Я имею в виду сентенцию о нежелательности изображения ухабистой дороги ухабистыми же стихами. И все-таки жаль, что книги не показывают, что у них внутри (кроме разве что книжек с картинками для самого младшего школьного возраста). Жаль, что мы не увидим стихов Пурина с готическими (ренессансными, арабскими?) алыми и золотыми маргиналиями!

Вот, например, стихотворение “Если

вновь родиться — на Востоке…”:

…Я любил бы улочек Багдада

путаное, пряное руно —

или стал бы юнгой у Синдбада,

записавшись в первое кино.

В снах моих меня манила б Мекка

и зрачок чернила бы во мне.

Я узрел бы звезды Улугбека

и хромого хана на коне.

И тебя, тебя бы вновь увидел…

Оно вызывает в памяти не столько многочисленные поэтические опыты русского ориентализма (не в последнюю очередь — кушнеровское “Кавказской в следующей жизни быть пчелой…”), сколько — благодаря насыщенности плотными и горячими визуальными образами — облик довоенного издания “Тысячи и одной ночи”, закованного в фиолетово-золотые переплеты, покрытые арабской вязью и с фантасмагорическими иллюстрациями Николая Ушина (наш “персидский” вариант Бёрдслея). Мир плавится, стекая каплей меда (ср. “золотистого меда струю” у Мандельштама). И все же вещество, которое вспоминается чаще всего в связи с текстами Пурина, не мед, а его твердый аналог — янтарь. Живое некогда вещество затвердевает, не изменяясь, однако, внешне, и оказывается способным удержать и сохранить в себе подвернувшиеся частицы отошедшей жизни — то муравья, то муху. Так и здесь: мы восстанавливаем прошлое, исходя из того, что сообщают нам произведения искусства.

Русский поэт, по словам Алексея Машевского, — тот, кто пишет о Венеции (а иногда и похоронен там). Италийские впечатления Пурина вызывают в памяти не тающие тускло-голубые стекла “веницейской жизни, мрачной и бесплодной” Мандельштама, но парадоксальным образом — многоцветные лотарингские стеклянные чаши Эмиля Галле, с их причудливым населением, сошедшим со страниц то ли Эрнста Геккеля, то ли “Алисы в Стране чудес”. Но этот поборник югендштиля прекрасно знает, что было потом и что происходит сейчас:

…там опять — вулкан

надоевших всем

за века Балкан,

и Кабул горит,

и аул в огне —

неизменный вид,

надоевший мне.

(“Благодать — сидеть на траве, вязать…”)

Некоторые дискутируют о возможности поэзии после Освенцима и ГУЛАГА. Однако возможность искусства после (далее вписать все подходящее из опыта нашего века) — это постоянная тема Машевского, а вовсе не Пурина. Искусство само по себе — ответ на подобные вопросы, говорит нам Пурин. Эта проблема, восходящая к Теодору Адорно, для Пурина вовсе лишена смысла. Не материя, а дух первичен. Не мир — жестокий, а порой еще отвратительный на вид и дурно пахнущий — призван судить искусство, а искусство оправдывает его перед вечностью. В этой системе координат спрашивающий о возможности искусства после Освенцима — жертва аберрации близости. Никто ведь не говорит, что бессмысленно писать книги, если сгорела Александрийская библиотека! Да, конечно, ценность книги (сожженной) несоизмерима с ценностью человеческой жизни, но ведь наш долг перед мертвыми состоит как раз в том, чтобы жить.

“Гармония, — пишет Пурин, — всего лишь умеет ассимилировать и растворять трагедию, переводить ее на эстетический уровень. Зримо,

поверхностно трагедийна как раз дисгармоническая литература — искореженная, подмятая тоталитарным мышлением… не способным проникнуть внутрь художественной структуры”. (“Воспоминания о Евтерпе”, 1996). Любопытно сопоставить с этим рассуждением детское воспоминание, мешавшее Мандельштаму принять сталинскую “культуру-2” (согласно Владимиру Паперному) — эта “леди Годива с распущенной рыжею гривой” едва ли не из “моксоновского” издания столь оторванного от “жизни” и необязательного для нас, мирных жителей социалистического государства, Теннисона.

И первоочередную заслугу Кушнера Пурин видит как раз в том, что он сумел “наперекор всему (а мы-то знаем — чему) настоять на разумности и коммуникабельности мироздания”. Говоря обобщенно, “лирическое переживание… есть балансирование живого на струне экзистенциальной опасности”. “Все на свете опасно, пока мы живы”, — как говорил, помнится, один из персонажей Честертона.

Не найдя отзбыва на страстный зов

у прекрасных уст, кроме смеха

(но ответь, не лучше ли участь сов,

если девичья суть — помеха?),

ты почти исчезла, дитя лесов,

всех живых насмешливых голосов

став лишь отзвуком, нимфа Эхо.

Значит, слышишь: беспечно спешит к ручью

твой смешливый обидчик, нимфа,

где безликую встретит он смерть свою,

где бесцельно в нем вспыхнет лимфа…

И напрасно я рифмой Любовь ловлю —

ни зеркал, ни ауканий нет в раю.

Нам троим не видать и Лимба.

(“Эхо”)

Неправильное понимание жизни ведет к бряцанию, романтизму и Вагнеру, писал некогда Кузмин, правильное — к умиленности св. Франциска и комическим операм Моцарта. Тем не менее и экзистенциальная печаль, заслонявшаяся раньше трагическим, если так можно выразиться, восторгом, проступает в “Неразгаданном рае” по сравнению с предыдущими книгами куда отчетливее. Да и вообще весь тон этой книги, весь строй пуринских текстов стал заметно жестче. О чем, например, написан пуринский “памятник”? Не о том ли, что нам не дано повлиять на вердикт суда истории, но зато определить свои координаты относительно ушедших поколений (даже если это ничего в нашей посмертной участи и не изменит) мы и способны, и должны.

* *

*

Я памятник воздвиг — едва ли ощутимый

для вкуса большинства и спеси единиц.

Живые сыновья, увидев этот мнимый

кумир, не прослезят взыскующих зениц.

И внуки никогда, а правнуки — подавно

в урочищах тщеты не вспомнят обо мне —

не ведая о том, сколь сладостно и славно

переплавлялась боль на стиховом огне.

Слух обо мне пройдет, как дождь проходит летний,

как с тополей летит их безнадежный пух, —

отсылкой в словаре, недостоверной сплетней.

И незачем ему неволить чей-то слух.

Умру. И все умрет. И гребень черепаший

Меркурию вернет плешивый Аполлон.

И некому, поверь, с душой возиться нашей

Поделиться с друзьями: