Новый Мир ( № 11 2006)
Шрифт:
Утешиться, наверное, действительно нечем: некоторые выжившие терезинские узники кончали с собой и в конце 90-х годов. Но — разве не продолжились они в этой книге-памятнике, не воскресли на ее страницах, “возможно, улучшая наш мир”, который, увы, не готов и не хочет останавливаться на краю той самой бездонной ямы? Так что, может быть, терезинская эпопея когда-нибудь станет частичкой какой-то новой, необходимой этому миру крепости над бездной5 .
С. В. Житомирская. Просто жизнь. М., “Российская политическая энциклопедия” (РОССПЭН), 2006, 600 стр.
Назвать столь честное, откровенное и одновременно страстное описание своей судьбы “Просто жизнь” — уже поступок. Но ведь действительно “просто жизнь” человека, родившегося за год до воцарения семидесятилетнего режима и ушедшего на его закате. И все эти годы относящегося к себе и своему труду с предельной трезвостью. Но — не поддавшегося
Свою вступительную статью “О роли личностей в истории России XX века” соратница и “совопросница” Житомирской М. О. Чудакова закончила горьким и проницательным замечанием о том, что в перестроечные годы6 никто “из приличных историков, филологов или архивистов” не пошел руководить раскаленным добела отделом. “Никто не захотел, выражаясь старинным слогом, послужить отечеству”. “…Я буду самой последней в череде тех, — пишет Чудакова, — кто добром вспоминает советское время в сравнении с сегодняшним. Но одна черта той реальности, похоже, поистерлась, если не утрачена вовсе. По крайней мере она исчезла со шкалы ценностей, а это опасно — как реальный шаг к исчезновению, поскольку то, что не считается в референтной части общества добродетелью, может и впрямь стремиться к исчезновению. Я говорю об этой вере в то, что ты должен действовать и что твои действия реально воздействуют на историко-общественную ситуацию — даже если она всем или почти всем кажется этому воздействию не поддающейся”. Думаю, что эти слова — ключ к книге — откровенной, нелицеприятной и стоической. Профессиональное дело Житомирской было разрушено тогдашними бесчисленными молчалиными точно так же, как разрушаются подобные личные усилия молчалиными сегодняшними. Увы, и тогда и сейчас они были и есть часть власти — тех, от кого исходят “решения”, но не инициативы. Я уж не говорю о видимых и невидимых погонах на плечах у многих из них.
Однако человек работает до конца, какой бы лед ни падал ему на голову с казенных крыш, пусть даже и в летнее время. Скажем, наблюдая в течение трех лет деятельность нынешнего директора Института искусствознания Алексея Ильича Комеча, я мог бы говорить о том, что некое невидимое трудовое братство деятельных интеллигентов, которых мыслящие люди все чаще называют “уходящей натурой”, все-таки еще существует.
Воспоминания Житомирской — это, конечно, и многолетние приключения Мастера в пестром и глубоком мире отечественного архивного дела. Имена здесь звучат самые громкие, как, впрочем, и громкое эхо, казалось бы, узкопрофессиональных скандалов, долгое время бывших лишь достоянием сплетен в “кругу специалистов”. Она описала все это так, что, будь Сименон жив, он, думаю, жестоко позавидовал бы тому, чему завидовать нечего. Просто советская эпоха всегда оставляла место для затяжного подвига порядочному человеку.
Ренэ Герра. Они унесли с собой Россию… Русские эмигранты — писатели и художники во Франции (1920 — 1970). СПб., Русско-Балтийский информационный центр “БЛИЦ”, 2005, 416 стр.
Об этом ученом-слависте, богатом коллекционере и пропагандисте русского искусства первой половины прошлого века в Европе знают, пожалуй, все, кто с этим искусством хоть как-то связан. Знают и о его нелегком характере, о профессиональных принципах, активно проявившихся в новую эпоху, когда он предпринял попытки привозить в Россию и показывать публике свои сокровища. Но мало кто знает о его пути.
“Я баловень судьбы, хоть и заплатил за многое”. Со своего “культурного участка” Герра наблюдал поразительные явления, как, например, стойкий идеологический неинтерес французских славистов к творчеству драгоценных его сердцу русских эмигрантов. Причем он наблюдал его не только в “застойное” время, но и в разгар “перестройки”, неинтерес, агрессивно проявляемый теми господами соотечественниками, “которые считали, что не следует раздражать советских коллег”. Спустя время подобные выверты стали приобретать уже откровенно лавочный и даже криминальный оттенок — Герра пишет и об этом.
В богато иллюстрированное, как всегда у Герра, издание вошли жизненные и литературные портреты Бориса Зайцева7 (автор был у него литературным секретарем), заметки о французских адресах Бунина, шмелевском “Солнце мертвых”, набоковской драматургии, литературе и
живописи Юрия Анненкова и многом другом. Говоря о работе Герра, нужно помнить, что он никогда не ограничивал себя трудом над исследованием (и собиранием архивов) исключительно “громких имен”. Особенность его деятельности и в том, что он “выращивал” имена в сознании многих нынешних и будущих специалистов по той культуре, которая еще вчера была отделена от нас “железным занавесом”. В этом смысле его изыскания о судьбе и творчестве, например, художников Сергея Шаршуна или Александра Зиновьева весьма ценны.Ну а лично для меня радостно, что в эту книгу вошла беседа автора с Корнеем Чуковским, состоявшаяся в последние годы жизни знаменитого писателя в подмосковном Переделкине. Однажды Герра подробно рассказал мне о своем приезде к Чуковскому, о слежке за ним, тогда — “иностранным студентом”, об изъятии магнитофонных бобин на таможне. Здесь напечатана расшифровка беседы, которая, очевидно, была отправлена гэбистами в ЦК КПСС. В начале 90-х (эхо архивной “бакатинской свободы”?) “Вопросы литературы” уже публиковали этот документ; однако любопытно, сохранилась ли сама запись, на которую, в отличие от машинописи, никакой Суслов не мог наложить никакую резолюцию, — или ее, расшифровав, попросту стерли?
Ужасно хотелось бы послушать, как Чуковский, ни словом не упомянувший о том разговоре в своем дневнике, о присланных ему книгах с трогательными надписями, произносит своим неповторимым голосом, например, такое: “Зайцев в своих произведениях больше, конечно, христианин, чем все вместе взятые его сверстники. Это традиция христианско-этическая, церковная, и меня как читателя необычайно трогает, потому что она создается с высоким мастерством большого художника XX века, а не эпигона старой, хотя и высокой по мастерству, литературы. <…> Силу Зайцеву придает его вера в русского человека, в русскую государственность, в русскую волю, в отказ от мелкого благополучия и мелких удовлетворений — то, что роднит его с Достоевским…”
Я — Гойя. Составитель, переводчик, автор комментариев Ирина Зорина. М., “Радуга”, 2006, 312 стр.
Передо мной, наверное, единственный полновесный подарок к тихо прошедшему 260-летнему юбилею великого живописца, сделанный теми, кто потратил и продолжает тратить свою жизнь на бесконечное приближение к загадке, которая так и называется его похожим на короткое, обжигающее рыдание именем. “Вознесенская” строчка, ставшая названием книги, только усугубляет мое понимание того, как далеко и глубоко продвинулись в этом деле Юрий Карякин и его жена, испанистка и переводчица Ирина Зорина. Буквально годами, приходя в их переделкинский дом, я заставал все новые передвижения гойевских изображений по стенам кабинета, новые и новые “рифмовки и переклички”8 . А почти исповедальные беседы (семинары? лекции? со-размышления?) над темой “Гойя. Достоевский. Апокалипсис”, которыми Юрий Федорович заражал и заражает даже и тех, кому всегда становится (употреблю новояз) некомфортно при упоминании имени Гойи, давно стали таинственно-необходимой частью новейшей истории русской философии.
“Я — Гойя” — стереоскопическое издание, в котором учтено все. Формально говоря, в стержневой своей части эта книга — открытие, потому что в нее вошли впервые публикующиеся по-русски письма живописца. Стереоскопичность же заключается в том, что И. Зорина свела воедино то, в чем, видимо, кроется ключ к разгадке (какой разгадке? скорее, к пониманию) души и личности художника. Тут и столь многочисленные, невероятно разные автопортреты (с историями, сопутствующими каждому из них), и немногочисленные высказывания Гойи о самом себе, и, наконец, те самые письма — к другу Мартину Сапатеру, сыну Хавьеру и к так называемым “официальным лицам”. Причем подобно тому, как Карякин неоднократно и до невозможности увеличивал фрагменты отдельных полотен Гойи, дабы разглядеть в них хотя бы покров тайны этого обожженного самим собою и временем человека, так и многие тексты этих, казалось бы, понятно- неприхотливых писем действуют “на увеличение”. Они таинственным образом приближают нас к непостижимому человеку, который беспощадно исповедовался перед собою “всего лишь” мазками кисти. Но попробуйте их “вынуть” из книги и прочитать отдельно от приложений и статей — ничего не получится, вы только пожмете плечами. “Как бы мне хотелось поехать в Сарагосу месяца на два, пожить рядом с тобой <…>. Если мне удастся это устроить, уж я не откажусь, и ты увидишь меня, ничего заранее об этом не зная. Вот была бы самая большая радость для меня. Но берегись моих похлопываний по спине, потому что мои-то кости окрепли от стольких ударов судьбы, ты сможешь сам в этом убедиться, когда получишь по загривку. Твой Пако ”.