Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир ( № 11 2007)

Новый Мир Журнал

Шрифт:

Следовало тщательно следить за беременными рыбками: они были живородящие, производили мальков, по размерам мало отличавшихся от дафний и циклопов, и, если сразу после родов не отсадить всех рыбок в стеклянную банку на два-три дня, они справляли каннибальский праздник, стремительно пожирая новое потомство.

14

Многие вещи, люди и обычаи необъяснимо исчезли за время детства мальчика, не отмеченное, казалось бы, никакими войнами и государственными переворотами. На смену им приходили новые вещи, люди и обычаи, которые, однако, не воспроизводили старых, пускай в усовершенствованном виде, а были просто другими.

Тем, кто хранит в памяти недобрую историю двадцатого (или любого другого) века, эти изменения покажутся ничтожными. Куда им до мировых потрясений, граничащих со светопреставлением! “Ходят боты, ходят серые вкруг гостиного двора, и сама собой сдирается с мандаринов кожура…” — тосковал Мандельштам по нехитрой, но безвозвратно разорванной ткани сложившегося быта. “Все меньше тех вещей, среди которых я в детстве жил, на свете остается”, — вторил ему стареющий Тарковский. Но тут речь о сокрушительной революции, о войне — им сам Бог велел губить мировой порядок. Наше поколение, родившееся в середине века, оказалось едва ли не первым в истории России, если не человечества, которое знало войну

только из газетных сообщений, да и войны-то были, прости Господи,
локальные, далекие, ничуть не охватывавшие всю страну.

Отсюда, что греха таить, одолевающее меня порою чувство собственной неполноценности перед людьми с “настоящей” биографией.

Отсюда повальное увлечение поколения постарше байдарочными походами и альпинизмом: несомненная примета благополучного общества, нуждающегося в дополнительном адреналине. В бессмертном фильме “Июльский дождь” (1967) выведена галерея молодых интеллигентов мирного советского времени, которые либо погрязают в карьере, либо не знают, куда себя девать. Один из них — чуть постарше — фронтовик, и это (по замыслу) дает ему решительное преимущество над всеми остальными. Другой бредит стройками коммунизма в далекой и романтической Сибири: тоже сто очков вперед. Короче, “Бригантина поднимает паруса…”. Беспокойство и охота к перемене мест не новы, но в каждой стране и в каждое время приобретают свое собственное обличье.

Имеет ли все это отношение к гармонии, к смыслу жизни?

Боюсь, что ответ если и не отрицателен, то неоднозначен.

Бальмонт воодушевленно участвовал в революции 1905 года, объездил самые небывалые страны мира, пережил всероссийскую славу и эмигрантское забвение — однако остался Бальмонтом. Гумилев, самая романтическая и благородная фигура русской поэзии, так и не превратился в Лермонтова. Поколения, родившиеся с 1920 по 1940 год, кажется, так и не дали нам ни одного безусловного поэтического гения.

Нет, жизнь поэта, пожалуй, разворачивается в другом измерении. Страна и история могут погубить его, могут задушить его талант — но связь между общественными катастрофами и становлением поэтического гения если и существует, то опосредованно. Господь и без того осудил нас не только на радости, но и на муки — зачем же добавлять к ним мучения рукотворные? Вольно было Мандельштаму писать: Часто пишется — казнь, а читается правильно — песнь…

Кто знает, — с горечью говорила его вдова, — может быть, без этих нечеловеческих страданий Осип писал бы еще лучше… (Не ручаюсь за точность.)

Короче, не благодаря, а вопреки. И когда я утверждаю это, мне удовлетворенно кивает тень Варлама Шаламова, говорившего о том же с бесспорной убедительностью страстотерпца.

И действительно, одна из самых пронзительных книг Библии, книга Экклезиаста, написана обладателем всех богатств, представимых в то время.

15

Перед выборами приходил агитатор, и все население квартиры обступало его на кухне, смеясь и уверяя, что убеждать их ни в чем не нужно, что все они, несомненно, в назначенный час отправятся на избирательный участок и проголосуют утвердительно. Иногда агитатору наливали пятьдесят грамм в граненый стаканчик, и он, поотнекивавшись, осушал его с довольной ухмылкой хорошо потрудившегося человека, совершающего простительный маленький грех. Мама объясняла, что на выборы обязательно надо пойти, иначе у агитатора, такого же простого человека, как мы, будут неприятности . С утра наряжались как на Первое мая: отец надевал белую нейлоновую рубашку и галстук в широких разноцветных полосках, мать — выходное крепдешиновое платье, желтое, в крупных алых розах. Погода, разумеется, требовала, чтобы поверх платья, под пальто, накидывался серый пуховый платок. Шествовали неторопливо, осторожно обходя лужи, образовавшиеся от таяния почерневшего мартовского снега. Иногда отец брал мать за руку. Уже на известном расстоянии от школы, на первом этаже которой оборудовался избирательный участок, слышалась деловитая музыка, сообщавшая приподнятое настроение подходившим гражданам. У входа на школьный двор звуки становились оглушительными, а внутри, в гулком и просторном актовом зале, откуда были убраны все стулья, затихали. Отец с матерью оглядывались в поисках правильного столика, над которым висела рукописная табличка с названием их переулка и номера дома, быстро находили его, протягивали паспорта и получали от девушки-общественницы избирательные бюллетени. Большинство пришедших отправлялось в дальний угол актового зала, чтобы опустить свой бюллетень в избирательную урну, то есть деревянный ящик со щелью наверху, обтянутый красным кумачом — таким же, какой шел на пионерские галстуки и первомайские транспаранты. За урнами, впрочем, располагалось две кабинки, вход в которые завешивался — не кумачом, но торжественным багровым плюшем. Никто из меньшинства, заходившего в кабинки, не задерживался там дольше чем на двадцать-тридцать секунд, зато бюллетени у выходивших были сложены — у кого вдвое, у кого вчетверо. В таком виде они и отправлялись в урну. Вероятно, они делали это из принципа, чтобы воспользоваться правом на тайное голосование, то есть немыслимой, но все же существовавшей возможностью вычеркнуть кандидата нерушимого блока коммунистов и беспартийных. Мальчик, уже читавший газеты, раскрыл невинный секрет этих гордецов: на самом деле никто из них и не думал голосовать против! В отчете о голосовании, который на следующий день появлялся в “Правде”, ясно говорилось: за кандидатов подано 99,5 процента голосов, а со статистикой, важно говорил мальчик отцу, не поспоришь. Проголосовав, направляются в школьный буфет, где сегодня продают ярко-желтый мандариновый сок из Абхазии, горькое пиво “Двойное золотое” в бутылках, украшенных рельефом, и бутерброды: с влажной соленой рыбой морковного цвета и тускло-багровой колбасой с мелкими кусочками жира, нарезанной совсем тонко, как в магазине не умеют. Кроме того, горою громоздятся желтые хрустящие яблоки в чуть заметных черных крапинках (в очереди шепчут загадочное слово: ливанские — и еще одно: салями). Рыба на поверку оказывается восхитительной, яблоки — тоже, а салями — пересоленной, переперченной, похожей на лекарство. Непонятно, что находят в ней взрослые и почему мать заворачивает два бутерброда с колбасой в носовой платок, чтобы отнести домой. Нарядная бутылка из-под “Двойного золотого”, выпитого родителями пополам в тот же вечер, потом чуть ли не до лета стоит на холодильнике — сдать ее, нестандартную, трудно, а выбрасывать

жалко. Соседки говорили, что на выборы выделили еще и мешок вяленой воблы, но до школьного буфета он так и не добрался, доставшись девушкам-общественницам. Жаль, подумал мальчик, у которого это было любимое лакомство.

16

Иногда воблу приносил дядя Юра. Ее полагалось поначалу крепко взять за хвост и несколько раз изо всей силы ударить по столу: от этого рыба размягчалась и легче чистилась. Чешуя снималась на газете, впоследствии отправлявшейся в мусорное ведро; был момент тревожного ожидания — с икрой или без икры? Икра особенно ценилась любителями, но чаще в брюхе у рыбы содержались лишь скверно пахнувшие волглые внутренности да бесполезная, в общем-то, несъедобная молока. Трапеза начиналась с ребрышек, почти не содержавших мяса, за ними следовало обглодать тощий хвост, и лишь в разгаре этого пира, когда все косточки были обсосаны и хвост превращался в голую кость, наступало время поедания спинки — небольшого твердого, почти прозрачного кусочка, вкус которого еще долго ласкал довольное нёбо.

Взрослые, распивающие пиво по скверам и неизвестно где достававшие свою закуску, соблюдали еще один обряд: плавательный пузырь рыбы подвяливался на огне спички и с преувеличенным смакованием разжевывался. Но этой привычки мальчик понять не мог и норовил, к неудовольствию дяди Юры, пузырь выбросить сразу же после извлечения из рыбьего брюха.

Много лет спустя, уже переселившись в другую страну, он обнаружил только что открывшуюся русскую лавочку, единственную на весь город, набитую гастрономией детских времен. На охлаждаемом рыбном прилавке посверкивала жестяным серебром та самая вобла, поглядывая равнодушными мертвыми глазами и топорща плавники с выступавшей соляной пудрой. Непредусмотренная трата была произведена. Две рыбины во всей своей красе выложены на кухонный стол. Другой мальчик, его сын, войдя на кухню, вытаращил глаза и вскричал: “Что за вонючая мерзость, папа!” Погоди, объяснял он, краснея, всякая такая рыбка была для меня в детстве праздником. Ее очень интересно разделывать, по давнему обычаю. Он взял одну из рыбок за хвост и с замиранием сердца ударил по столу. Во все стороны полетела мелкая чешуя. “Папа, ты знаешь, как я тебя люблю, — сказал мальчик. — Как редко я тебя о чем-то прошу. Умоляю, не приноси больше в дом эту гадость или по крайней мере поедай ее в мое отсутствие”. Он со вздохом спрятал рыбу в полиэтиленовый пакет и принялся готовить мальчику его любимый полдник: стебельки сельдерея, намазанные желто-коричневой арахисовой пастой, похожей на мягкую оконную замазку.

Да, а ведь в керосиновой лавке продавалась и замазка в виде плотных увесистых брусков в пергаментной бумаге. Ее следовало хранить под влажной тряпкой, чтобы избежать превращения хозяйственной вещи в сухую, ни к чему не пригодную глину. Замазка пахла олифой; ею пользовался стекольщик, два-три раза в год обходивший двор с протяжными криками, дававшими жителям знать о его полезном существовании в их окрестностях. На толстом холщовом ремне, перекинутом через плечо стекольщика, висел ящик с разнокалиберными оконными стеклами, мятый подбородок был небрит, а лицо сосредоточенно и печально. Седые волосы на непокрытой голове странника шевелились под апрельским ветерком, развевались, спутывались. Оконное стекло — казалось бы — вещь надежная, почти вечная. Но и оно разбивалось, а чаще — трескалось, открывая дорогу холоду и сквознякам. Однажды отец попробовал заменить стекло самостоятельно. Многократно измерил раму маминым портновским сантиметром, записал цифры на обрывке газеты, отправился с мальчиком в керосиновую лавку. Очереди не было. Служитель в грязно-синей спецовке изучил бумажку и скрылся в подсобном помещении. Сквозь открытую дверь мальчик видел целую стопку оконных стекол, с торца окрашенную не то в лазурный, не то в бутылочный цвет. (У стекольщика в ящике они стояли вертикально.) Служитель, задержав дыхание, отделил одно из стекол от стопки и рачительно перенес его на особый стол. Деревянной плотницкой линейкой отмерил правильные габариты, извлек из кармана нечто, похожее на карандашик, и провел по поверхности стекла решительную, быструю черту. Подобие карандашика издало резкий визг (похожим звуком, возникающим от потирания стекла мокрым пальцем, можно в считанные минуты довести домашних до белого каления). Чуть надавив на край стекла, служитель отломал от него ненужную полоску, затем еще одну. Край отлома оказался на удивление гладким. “Это у него алмазный стеклорез”, — пояснил отец. Обзавелись также бруском замазки и пакетиком мелких, так называемых обойных, гвоздиков. Стекло не помещалось под руку, отцу пришлось — неловко, стараясь не поскользнуться, — нести его в обеих руках. Мальчик семенил рядом, стараясь не отвлекать несущего, который мог не только уронить свой груз, но и порезать пальцы, сжимавшие его с торцов.

Гвоздики, державшие старое стекло, искалеченное безнадежной ветвящейся трещиной, были аккуратно отогнуты имевшимся в хозяйстве сапожным молотком, пересохшая старая замазка отколупана ножом (не самый легкий труд). Подоконник обильно покрылся желто-коричневыми крошками. Отец, улыбнувшись, осторожно вынул стекло, покрытое снаружи пыльными разводами, и поставил его на подоконник. В комнату ворвался свободный поток прохладного, живого и влажного апрельского ветра. Новое стекло оказалось на сантиметр длиннее и шире, чем требовалось. Отец побледнел, должно быть, стыдясь собственной неумелости перед мальчиком, а может быть, жалея о напрасных хлопотах и расходах. “Не огорчайся, — сказал ему мальчик, — я маме ничего не скажу”. Замазка, впрочем, пригодилась — с ее помощью восстановили в правах старое стекло, приговоренное было к уничтожению, а дня через три двор огласился памятным полусорванным голосом бродячего мастера. Хмыкнув, он согласился забрать себе неправильно вырезанную заготовку и вставить новое стекло не то за половину, не то за четверть цены. “Не впервой”, — сказал он, весело обнажив черные передние зубы, и мальчику запомнились эти слова. Начав возиться над стеклом, он вытянул левую руку, и мальчик заметил на полпути между запястьем и локтем шесть синих цифр. Что это было? Телефон давно покинутого дома? Или тайный знак братства бродячих стекольщиков?

 

17

Многие вещи, люди и обычаи необъяснимо исчезли за время детства мальчика. Потом исчезло многое другое, но это случилось уже значительно позже.

В керосиновой лавке в один прекрасный день повесили табличку: “Продажа керосина с такого-то числа прекращается”. Это было хорошо; это означало, что по всей округе провели газ и нужда в голубоватом, опалесцирующем продукте отпала у местного населения. Но в булочной у Кропоткинских ворот, напротив котлована, где должен был стоять Дворец Советов, а потом построили бассейн “Москва”, как-то постепенно исчезли булочки, называвшиеся фигурной сдобой. Мальчик больше всего любил булочку в виде лебедя, с глазом-изюминкой. Однажды он отважился спросить продавщицу, возвышавшуюся за стеклянной витриной. “Не завозят, мальчик”, — она пожала плечами. И жирные пирожки с капустой также постепенно исчезли с московских улиц.

Поделиться с друзьями: