Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир (№ 2 2008)
Шрифт:

“Идеалы права, свободы, гуманности, уважения к личности…” Не в том дело, что провозглашавшим эти идеалы деятелям не удалось ничего достичь, — увы, это мы все знаем и без мемуаров. А важно и поучительно сегодня другое: эти люди, это общество ни к чему гуманитарно-правовому привести Россию и не могли. Толкали они ее — совсем в другую сторону. Насчет милюковского “штормового сигнала” — тщеславное преувеличение. И без него бы прекрасно обошлись. Но все-таки…

Позже, в изгнании, лучшие из них многое поймут. И напишет умный Маклаков, что не все в самодержавной России было так уж плохо. И что даже несокрушимая общественная аксиома — про бездарность царского правительства — тоже, в общем-то, неверна. Да, министры ничего не смогли сделать. Ну а

сами мы — разве смогли бы на их месте...

Так ведь были вы с ними на разных местах. Они-то — хотя бы пытались…

В воспоминаниях Тырковой-Вильямс попадаются робкие, единичные эпизоды-начатки — они могли бы, в принципе, наметить другой путь. Вот воронежский депутат Андрей Иванович Шингарев полемизирует в Думе с Коковцовым, в то время министром финансов. “Когда дело доходило до возражений Шингарева, Коковцов, который был много старше своего оппонента, поворачивался в его сторону и с особой дружественной, снисходительной усмешкой начинал уклеивать и отчитывать любимого противника. <...> В их схватках не было едкой враждебности. <...> Я не читала записок Коковцова, но я очень надеюсь, что он в них упомянул добром своего кадетского оппонента. Между ними установились те необходимые для разумной работы нормальные отношения, какие должны быть между министром и депутатом, даже принадлежащим к оппозиции. К сожалению, такие человеческие отношения налаживались в Думе очень медленно, хотя бюджетные прения неизбежно втягивали, толкали депутатов на реальную работу, которая без сотрудничества с бюрократией была невозможна”.

Но такого было мало. Слишком мало. Другой путь не состоялся. Земский же врач Андрей Шингарев был в январе 1918 года убит на койке Мариинской тюремной больницы. Убивали его несколько часов. Другой жертве, юристу-конституционалисту Федору Кокошкину, революционные матросы долго стреляли в рот. Вряд ли дезертирское стадо совсем уж не умело обращаться с оружием — дело, конечно, в другом. Чуть позже, на Гражданской войне, простой, не сопровождающийся невыносимыми пытками расстрел жертвы красных будут воспринимать как помилование, как акт гуманизма.

Так что была та тюремная ночь — репетицией близкого будущего.

“Как известно, история ничему не учит”. Впрочем, никому не известно, соответствует ли действительности этот стереотипный афоризм. Как измерить влияние на мозги людей неиссякающих потоков исторической литературы? И литературы “типа исторической”, разумеется, тоже… Несенсационная, сдержанная книга Тырковой-Вильямс не произведет в мышлении кардинального переворота. Но в нашем постижении предкатастрофных реалий она может сыграть свою отрезвляющую роль. Думается, сам автор счел бы такую роль значительной и важной.

Валерий Сендеров.

Время отложенное и раздробленное

Татьяна Щербина. Запас прочности. Роман. М., ОГИ, 2006, 288 стр. (“ОГИ-проза”).

Александр Бараш. Счастливое детство. Ретроактивный дневник. М.,

“Новое литературное обозрение”, 2006, 200 стр.

Темы детства и детского в более широком смысле, при всей своей укорененности в постромантической культуре, становятся важнейшими, чуть ли не центральными в самых различных аспектах современной словесности. К примеру, немаловажен здесь разговор об инфантильной оптике, характерной в основном для молодой (но не только) русской поэзии: мне приходилось об этом писать и даже дискутировать с Игорем Шайтановым1.

Детство возникает как объект манипуляции, или как метафора, или как своего рода регрессивная или вневременная утопия. Наряду с этим затрагивается и отрочество, странный момент пред-инициации,

в нашей (то есть вообще современной) культуре навеки отложенной (школа, армия, институт берут на себя инициационные функции, но выводят их из пространства сакрального). В антропологии подобное состояние называется “зоной перехода”, но своего рода отложенное пребывание в этой переходной зоне порождает особые психотические типы — и особые виды текстов. “Алиса в Стране чудес” Л. Кэрролла и фильм “Гостья из будущего” (или, во втором случае, “Приключения Электроника”) — произведения абсолютно разной прагматики, но занятно, чем они порождены и от чего отталкиваются: первое — от викторианской морали, вторые — от позднего совка, формально также вполне пуританского. Максимально негибкие, ханжеские, изымающие тело из пространства говорения, культуры эти парадоксальным (но и вполне объяснимым) образом создают сказки, построенные на поиске высших проблем ребенком — и на мерцающем, запретном, непроизносимом эротизме самого состояния предвзрослости.

Симптоматика сказочной прозы или фантастического кинематографа является, по-моему, системообразующей для разговора как о детстве, так и о взрослении и становлении в определенные эпохи. Роман воспитания в расширительном смысле — одна из самых общих моделей нарративного текстопорождения, но столь же верна и историко-культурная специфика этих форм становления. У Филдинга будет один сценарий, у Льва Толстого — другой, у Льва Кассиля — третий, и это не видовые, но родовые отличия.

Именно специфичность как детского опыта, так и выхода (а точнее, в некотором смысле “не-выхода”) из него позволяет объединить две довольно разные — и жанрово, и стилистически, и содержательно — книги, вышедшие почти одновременно: роман московского поэта и эссеиста Татьяны Щербины и “ретроактивный дневник” израильского русскоязычного поэта Александра Бараша. Объединить даже не по причине независимого друг от друга внимания двух авторов к советскому детству, но и из-за особенностей взгляда на это детство.

Вообще-то в указанном контексте можно было бы вспомнить и другие книги. “Альбом для марок” Андрея Сергеева. “Ветер с шоколадной фабрики” Вадима Месяца. “Похороны кузнечика” Николая Кононова. Еще несколько книг, все о разном, но в чем-то сходящиеся. Однако не будем расширять поле наблюдения: два интересных нам текста вполне образуют работающую аналитическую систему.

На первый взгляд перед нами в чем-то даже и противоположные сочинения. У Щербины логичный, линейный (хотя и двухвекторный) текст, в котором чередуются истории становления героини и ее бабушки. У Бараша — история одного человека в его возрастании, но рассыпанная на фрагменты, формально организованные тематически, хотя легко нарушающие собственную тематизацию. Остановимся на не бросающихся в глаза с первого взгляда свойствах каждой из двух книг.

Роман Щербины — и история семьи, и история воспитания, и история внутреннего поиска, но и в конечном счете история аннигиляции возрастной ценности детства, не победа над ним (по-кассилевски), не мечты об утраченном и воссоздание того, что невозможно воссоздать (по-прустовски), но именно рассказ о прекращении определенной формы бытия, прекращении нежеланном, но и не трагическом. Щербина вообще весьма радикально (это вызывает большую симпатию к ее композиционному мастерству) отменяет трагедийный модус истории, не впадая при этом в пересмешничество.

Значит ли это, что перед нами просто репрезентация того, что “было как было”? Это не такой простой вопрос, к нему мы еще вернемся.

А пока — вот, смотрите: смерть бабушки вызывает необходимость восстановить ее бытие с самого начала. И здесь повествовательница принимает радикальное решение: отказывается от традиционной повествовательности. “<…> мне не хочется выбирать одно: одну линию, одну тему, один сюжет. Мне обидно пропускать все остальное, хотелось бы иметь круговое зрение: мне свойственна экстенсивность”. И далее: “Сейчас меня волнуют тайны моей бабушки, а узнать их мне неоткуда. <…> Отправляясь на поиски, я не знаю, что встречу по пути”.

Поделиться с друзьями: