Новый Мир (№ 3 2008)
Шрифт:
Мгновение спустя их смывает силой воздушного движения — они менее стойки и живут меньше, чем даже кинопроекции.
Их, можно сказать, вообще не бывает.
То есть они есть, но, с другой стороны, их нет. Их нет не потому, что они субъективны и существуют внутри нашего сознания, ибо они существуют и объективно — в виде того самого шифонового платка, который ощущают все присутствующие в пределах досягаемости.
Фестиваль симфонических оркестров мира, целая симфоническая неделя, показал, что очень часто слушать хорошую музыку в хорошем исполнении нельзя и опасно для здоровья.
Хотя я ходил
Но часто критерии не вырабатываются, а, напротив, сбиваются. Смазываются. Мокроты вырабатывается столь много, что организм не успевает ее переработать, воспринять или отторгнуть, возникает дискомфортное перенасыщение; дисковод перегревается.
Симфонические возможности — единственное, что меня примиряет с этим городом.
Единственное пока что.
9. Прокофьев. Зона комфорта внутри ожога. Симфонии следует воспринимать одну за другой, этапами пути, главами в романе, отдельными романами внутри большого, единого эпоса.
Символизм начала и конца (классицизм Первой и предсмертные судороги Седьмой), равноудаленных промежутков, каждый из которых подводит итог не только себе или жизни вокруг себя, но и каким-то профессионально-техническим исканиям или общественно-политической ситуации.
Для понимания и ощущения всего пути крайне важна Первая, толчковая, ясная и прозрачная до безобразия, когда композитор словно бы говорит: вы хочете песен? Их есть у меня! Нужно красиво-богато, да еще чтобы и в каноне? Ну вот вам, пожалуйста, умею хоть по-французски, хоть по-немецки.
Но далее эта классицистическая цельность уже более не интересна, ибо, конечно, может и дальше штамповать нечто, похожее на звуковой парадиз, на стилизацию и оммаж, но красота и жизнь — они же не в этом наследовании мертвому канону; куда важнее — как в жизни — на белую нитку, без какого бы то ни было черновика. Когда ты двигаешься от опуса к опусу, совершенно не представляя, что ждет тебя в этом странном и страшном пространстве между небом и землей.
Каждый раз подводится итог, каждый раз ты находишься в каком-то новом месте, откуда открываются новые дали, дальнейшее движение совершается грудью по пояс в воде — этот стон у нас песней зовется, то бурлаки идут бечевой. Уже во Второй появляется та самая чаемая непредсказуемость развертки, когда каждая секунда звучания актуализируется непредвосхищенностью.
Пусть Шостакович фиксирует в симфониях горные пики, у Прокофьева лучше всего получаются промежутки: варево-крошево, “океан без окна — вещество”; хотя, собственно, окна есть, рама скрипит медью на ветру, но окно здесь — лишь обозначение возможности выхода вовне, когда все самое главное неподнадзорно плещется за пределами нашего восприятия.
Симфоническая музыка Прокофьева, безусловно, экстравертна — важно захватить как можно больше окружающего пространства, в угоду чему приносятся четкость оркестровок, уютная симметрия, узнаваемость, необходимые для комфортабельности слушанья, повторения.
Третья и Четвертая рифмуются с пожаром, с открытым огнем, с белыми язычками пламени, готическая строгость которых пожирает саму себя, постепенно разгоняясь до полного невменяйства.
И медь, перебирающую ступени лестницы, перебивают неожиданно взявшиеся откуда-то скрипки, вата оркестровки расцвечивается новогодними виражами и витражами, а тут еще арфа перебирает воздушные шарики, вплетая свет и воздух, воздушные пузырьки, в которых кислород сталинской Москвы — все эти мозаики на Маяковской, весь этот строгий, предумышленный ампир.
Прокофьев, безусловно, самый оптимистический русский композитор ХХ века, то, что не убивает нас, делает сильнее, — Шостакович сломлен, хотя и сопротивляется тайно и как-то ползуче, в духе итальянской забастовки; в Прокофьеве слишком много сил, любви, света — в этом большом лбе на портрете Кончаловского, бугристом и словно бы светящемся изнутри. Никакой депрессии или меланхолии, все перемелется, станет мукой. Шостакович усугубляет складки, превращая их в прорезающие его лоб морщины; Прокофьев слишком влажен, слишком жирный, избыточный для пересыхания — и даже острые, игольчатые темы в Пятой или в Шестой мгновенно смываются оливковым маслом, внутри которого, как в куске янтаря, застыл солнечный свет.
Хотя тема-то, конечно же, та же — противостояние личных обстоятельств всем этим наградам, сметающим все у себя на пути, огню исторического процесса, наступающего на пятки живущим в синхронии.
Поступь неумолимого, однажды найденная в “Ромео и Джульетте”, проступает и позже — в том числе в грандиозной Шестой, которую неожиданно прерывает прямой вертикальный столб то ли ледяной воды, то ли хладного пламени.
В “Ромео и Джульетте” этот плотный вертикальный столб (едва ли не колонна) обрушивается на невинных еще пока любовников всей полнотой открывшихся чувств.
Точно такой же столб возникает в Шестой как неотвратимость попадания в янтарь социальной магмы — в ней живут и умирают, единственное, что внушает оптимизм, — много большая, чем у Шостаковича, историческая перспектива, края которой теряются в дыму сгоревшего остова. Просто заступ, затакт должен быть взят с максимальной отстраненностью, видоискатель съезжает на самый край ойкумены для того, чтобы захватить еще немного космоса, из которого все движения на планете кажутся мельтешением бактерий, — в этом Прокофьеву, разумеется, помогает опыт русского и мирового художественного авангарда, поднявшегося на дрожжах космогоний и тотальных преобразовательств.
Обрушивается — и, передышка, затихает; копит силы — и снова обрушивается цунами, меняющим ландшафт, чтобы чуть позже, на доли секунды, замереть в каком-нибудь антропоморфном па.
Все время думаешь о видеоряде, вспоминая, например, Юона или небеса Дейнеки, сублимировавшего небо из самых что ни на есть земельных глубин.
Как у Платонова в “Чевенгуре”: “Земля от культурных трав будет ярче и яснее видна с других планет. А еще — усилится обмен влаги, небо станет голубей и прозрачней!”
Конечно, Москва с вымершими ночью улицами и рассвет на фоне какой-нибудь высотки, беглые облака в ускоренной перемотке, подгоняемые синхронностью скрипок, которых, в свою очередь, подгоняет хромая медь. Внезапно все складывается в логичную и внятную картинку для того, чтобы в следующее мгновение морок рассеялся и наступили новые, неудобные времена, натирающие мозоль на пятке.
Как справиться с логикой кремового торта, со всеми этими масляными цветами, завитками избыточности? Нужно прийти в Нескучный сад ночью и постоять на набережной, всматриваясь в ландшафт на другом берегу — ведь он же почти не изменился с тех самых сороковых, пятидесятых, громоздится правильными бровастыми многоугольниками, удлиняющимися на воде, по воде, среди размазанных дорожек хладнокровного электричества.