Новый Мир (№ 3 2009)
Шрифт:
он ведь успел полюбить её, он ведь сентиментален…
Он рыдает внутри
от боли и лагерей, лагерей, лагерей, от обеих войн мировых,
он идёт и рыдает и видит всего человека будто некое яблоко,
падалицу, ещё так сладко пахнущую мёдом. Но отъезд предрешён.
Граф, должно быть, заметил тебя, там, во времени будущем,
в новом пространстве, в этой горькой твоей новизне,
общей
он, должно быть, увидел тебя.
И остановился, слушая воздух высокий.
Над потоком галлюцинаций свистела стрела
или птица с какой-то запиской.
Впрочем, о вещах нематериальных не поболтаешь.
Здесь весомей видений
существо одиночества.
Вторая
Неразбериха мыслей напоминает известковые клади
строительной каверзы в старом московском дворе.
Ты вспомнишь, Максим, о СЛОНе или о Нагасаки,
но я говорю о Сокольниках и об одном человеке,
которого я, должно быть, любила
и упивалась им так же, как парком, от которого теперь
остался только квадрат.
Всё связано: и житие Алексия, Божьего человека,
и храм Воскресения, и эта любовь к усопшим,
порою превосходящая близостью чувство к живущим.
Мы смешны и нелепы в надеждах своих, и потому
надобно сразу отвергнуть понятия,
не существующие у Бога, иначе мы просто рассоримся с Ним.
Впрочем,
мы и так с Ним в раздоре: как с любимым и как сами с собою.
Так что выхода нет, кроме удобного даже юродства, где
орёл прокатолический, видимо, не во вражде с православною решкой,
а зарубежная церковь — с патриархийной, где
некая стройность во всём.
Лучше, обезумев, лежать
на весеннем и звонком сокольническом сушняке,
на листве и на хворосте, в небо живое смотреть
и слушать шёпот земли,
усиленный полостями многократно,
внимать запахам ржавой окарины, свежего хлеба,
вечернего холода, выдыхая дым странствий,
как бывает возле вагона
в тот момент, когда закрываются веки пространства,
а состав ещё не тронулся с места.
Так что будем писать друг другу длинные письма,
вот как это — Серёже, Олегу, тебе, —
выдавая их за документы эпохи, ведь с нас станется.
Мы почти невменяемы,
мы посмешище для кукушатника, но нас ведь сравнительно много.
Тот, о ком я рассказ начала, не противоречил обществу,
он просто жил как умел; но в том-то и дело,
что жизнь — явление неподцензурное.
Она есть, и есть вера,
несообразная политике вера; есть и злыдня её,
суеверие, или, что то же, — безверье, дикий полураспад
белок сознания (или белков). Но ведь мы невменяемы здесь,
где вместо времени сыворотка,
где снимают с души почти что все ленты,
дарованные ей при рожденье,
где счастье уходит на запад и за горизонт,
а восток смотрит недружелюбно,
где в процветающих странах боятся покойников и похорон,
где боятся невзрачной болезни,
где всё трачено патиной смерти
(но, согласись, даже красиво порою).
Однако всё это дичь, и они дураки,
а мы невменяемы только для них.
Так что лучше прослыть дураком и сидеть весь остаток жизни
поднадзорным таким глухарём, воплощением тихого смысла,
и тихонько попискивать Богу о том, что ты видишь:
порой, иногда —
Чаадаев нас понял бы. Но посмотри, как занимается запад
пламенем новым, идущим от тех лагерей, что построил святитель,
и как в наших краях, где бытует народ,
скорее похожий на оборотня
(так выглядит образ его),
проявляются новые части, с печатями, с патиной смерти.
Однако не все письма написаны, а сумасшедший всё жив.
Сокольники в летние дни не так многолюдны, как кажется.
Там хорошо посидеть, в небо смотря и молясь
об обрученье церквей, зарубежной и патриархийной,
как о здравии молятся. Жизнь как вера — она всё-таки есть,
и юродство не так уж вредит ей, хотя все мы виновны
в скоморошестве разума.
Третья