Новый Мир (№ 3 2011)
Шрифт:
Я съел бигус, кровяной колбасы, густой суп и выпил, кроме керосиновки, пару литров местного пива. Утром проснулся в апартаментах и обалдел — за окном был особняк.
Само окно тоже вызывало сложные чувства — двустворчатое, с загогулиной-ручкой с резьбой и зеленым следом окиси. Внутри рамы были деревянные штырьки — чтобы створки не бились друг о друга. Раме было лет сто, из-под нее поддувало, но она выглядела респектабельно, как старик в костюме и шляпе, с тростью гуляющий по бульварам.
Я не знал, как жить в доме с такими рамами. Возникало ощущение чего-то слишком красивого рядом, чему ты неровня. Странно было видеть австрийский
Вместо спортивной куртки, в которой я приехал, я купил дубленку. В Москве меня бы приняли в ней за цыганского барона. Посмотрел на себя в зеркало — заметил в лице новое выражение. Надменное и вежливое одновременно. Как будто я родился и вырос тут. Житель империи. Изящный, как Франц-Иосиф.
Из другого окна, выходившего в глухой, узкий колодец двора, виднелась ванна. Она стояла торжественная, как симфония, — чугунная, на львиных лапах, и на ней меховым воротником лежал снег.
Я приехал к приятелю на Рождество в средневековый город. Он сказал, будет интересно — по городу гуляют черти, смерть с косой и коза с рогами. Глинтвейн разливают на площадях.
Я люблю европейские города. Жить в них, наверное, скучно. Нет суеты, беготни. Делать, по большому счету, нечего. Зато — история на каждом шагу. И есть покой. Есть ощущение, что жизнь здесь можно начать сначала — и в другом времени. Ходить за мясом в мясную лавку, за вилками — в скобяную. Нести хрустящий бумажный пакет с кофейными зернами в руках через весь город, свежий багет — под мышкой. И так каждый день. На выходных валяться с девушкой, допустим, на кладбище среди надгробий, жевать травинку, вдыхать сырость и читать по слогам зеленое немецкое имя на плите.
Леоберг — город-западня. Кажется, стоит приехать туда месяца на два, а не на три туристических дня, — и ты поймешь, как именно стоит жить. Или с тобой приключится волшебство. Волшебство — оно вероятнее в таких городах. Черти сидят на углах домов. А через дорогу — мадонны. Удивленно разводят фарфоровыми руками. Конечно, соседство так себе.
Еще в этом городе нет московских афиш. Если признаться честно, от них я и смылся. Премьеру назначили на середину января, как раз чтобы народ успел вернуться с каникул, — и вся Москва была в щитах и билбордах.
Я шел вдоль старого монастыря. Мороз пощипывал за колени. Церковная стена под фонарями, как актер в свете рампы, стояла бледная, под обвалившейся штукатуркой вспыхивал румянец кирпича. Довольная мадонна попирала змия.
Зашел поесть. Заведение называлось “Керосиновая лампа”. Вроде бы по легенде именно в этом доме двое немцев-химиков изобрели керосин. Нашел я его случайно — шумная компания повернула в подворотню, я — за ними. Там во мраке стоял мужчина в бирюзовом сюртуке, похожий на лепрекона, и, приглашая зайти, размахивал цилиндром.
Было темно, тесно и пахло горелым. Я прошел по винтовой лестнице на третий этаж — на первых двух не было мест. Официантки в ажурных шапочках и янтарных сережках несли кружки с пивом, стаканы с горячим вином и пылающий кофе. Качалась пена, шел пар, сверкал огонь.
На единственном пустом столике виднелась канистра с надписью “зарезервировано”. Я широко улыбнулся официантке, и она убрала канистру. Я спросил, что у них пьют, она сказала, что керосиновку, и принесла мне химическую мензурку с жидкостью. По периметру на полках стояли старинные керосиновые лампы. Ни одна не горела — наверное, боялись чада.
Говорили на местном диалекте, сидели большими компаниями. Если турист и оседал здесь, то турист любопытный, нахальный, — такие обычно заглядывают во все дыры. Приличного обитателя отелей такие места пугают. Здесь шла густая, шумная жизнь города. Это вам не кофейни в стиле австрийского сецессиона: холодноватые и безупречные, со штруделем и фарфоровыми пастушками в витрине. Здесь нет стандартного европейского меню, зато можно встретить блюда, которые испокон веков ели горожане. Фарфоцли, пляцки, банош: не названия — колокольчики.
Приятель
Я навестил старого приятеля, гитисовского еще, Владика Любарского. Отец его был московский архитектор, а мать иностранка. Приехала по обмену кадрами. Брак не сложился: после развода родители рвали Владика на части, продолжая выяснять отношения между собой. Когда мать, наконец, психанула и уехала на Запад, сына вывезти не дали. Папаша женился вторично, а в новой семье Владик был никому не нужен.
Не знаю, в связи с этими несчастьями или просто так, Владик, нежный и хрупкий мальчик, стал любить юношей. До этого он успел жениться на режиссерше, женщине с большим всем, включая сердце. И родить сына — точную копию себя. Большеглазого, с изящными бровями. Брак этот был странным.
От своей жены он отходить боялся. Без нее, ему казалось, он словно отлетал от космического корабля в глубокий, засасывающий космос, где нет узнаваемых очертаний и — пути назад. На улице замешкавшийся Любарский выглядел как рассеянный, готовый к панике ребенок. Дома он казался красивей, чем на улице, — бархатные глаза переставали суетиться, по-царски лежали дуги бровей. Рядом была жена, внутренний космос был полон равновесия.
Когда из мести — разозлившись или затаив обиду — она нарочно отходила, он требовательно подбегал и неуклюже, чуть грубовато брал ее за локоть. Это не мужчина заявлял о своих правах, а ребенок упрямо держался за дверную ручку, сдерживая натиск желающих войти в его комнату. В его мир.
Но все же он не удержался и улетел, отпустив ее руку. Улетел в космос и там, в холоде и неизвестности, парил. Она ждала на кухне, а он всегда прилетал со слезами, обидами, жалобами. Сидел и плакал на табуретке на полуночной кухне, напротив — жена, заспанная, в халате, сложившая руки на обширном животе. Выслушав его, она вздыхала, лезла за рюмкой, трясла в нее корвалолом, и себе капала за компанию, прямо в рот.
Стал пить, и пил жалко — на рестораны денег не было, ролей ему не давали, числился он в театре железнодорожного депо Бирюлево, но кто видел этот театр? Пил в привокзальных буфетах. Хлопоты голубей под вокзальным куполом, запах сырости и железа, гудки, паровозный пар, грязные столы и липкие стаканы, собутыльники, люди с судьбой. Любарский, как Марсель Пруст, любивший кучера, переключился на мужчин низкого происхождения — я подозреваю, не по эстетическим, в отличие от Пруста, соображениям. Он — не как актер, а как драматург — обострил конфликт, упав на дно жизни. И там с синеносыми любовниками его актерские слезы обрели настоящий смысл— на кухне с лакированной мебелью они казались выпендрежем. На Казанском вокзале это были слезы поэта, оплакивающего все мироздание.
Любарский, по мнению окружающих, погибал. А по мне — он становился человеком.
Друзья думали, как спасти Любарского, — есть такая порода людей, которая постоянно заставляет общественность думать о своем спасении. Мать присылала ему отличные ботинки из своей европейской глухомани. Любарский засыпал в них на вентиляционной решетке — и ботинки тырили. Кто-то из друзей спешно брал такси и, предупреждая возможное обморожение таланта, вез ему свои старые.