Новый Мир (№ 3 2011)
Шрифт:
…И двое, как в волшебных зеркалах
Жизнь Георгия Эфрона в Советском Союзе со стороны кажется беспрерывным кошмаром: арест сестры, арест отца, война, гибель Марины Ивановны, эвакуация, голод, мобилизация, учебка в Алабине, где Мур оказался среди уголовников (или среди тех, кого он принял за уголовников), наконец, фронт и гибель.
А могло ли быть иначе? Если бы Мур остался жив, если бы сбылась его мечта стать переводчиком и литературоведом? Остался бы он «внутренним эмигрантом» или жизнь в СССР все-таки постепенно превратила бы парижского мальчика в советского обывателя? История предоставляет нам возможность проверить верность наших наблюдений.
Мы уже встречались с именем Митьки, Дмитрия Сеземана. Сын Нины (Антонины) Николаевны Насоновой (она происходила из русской дворянской семьи) и Василия Эмильевича Сеземана (его отец был финном, мать — русской), Митька, как и Мур, не имел и капли французской крови. Но Митька вырос во Франции,
Мур и Митька подружились, очевидно, на даче в Болшеве, которую Эфроны и Клепинины делили летом-осенью 1939 года. Шестьдесят лет спустя после гибели Георгия Эфрона Дмитрий Сеземан с удивлением узнал, что Мур не раз называл его своим «единственным другом» [120] , самым близким человеком в СССР [121] . Вслед за другими читателями дневника Сеземан удивленно отмечает: «…про Марину Ивановну он вспоминает раз десять, а про меня двести раз» [122] . Нет, не двести, а 561 (пятьсот шестьдесят один!) раз вспоминает Мур имя Митьки. Да как вспоминает! Пожалуй, только в июне-июле 1941-го Митьку в душе Мура ненадолго потеснит Валя (в летних дневниках Мура эти имена все время рядом: Валя и Митька, Митька и Валя). В июле, когда Цветаева с сыном ненадолго уехали в Пески на дачу поэта и переводчика Кочеткова, Мур записывает в дневнике: «Хочу в Москву — видеть Валю и Митьку» [123] .
После гибели Марины Ивановны Мур думает прежде всего о Митьке, хотя их дружба становится заочной: поездка Цветаевой и Мура в Пески, затем в Елабугу и отъезд Митьки в Ашхабад разлучили друзей. Но чувство Мура к Митьке становится просто всепоглощающим. Спустя одиннадцать дней после гибели Цветаевой Георгий пишет Елизавете Яковлевне Эфрон. Сообщив о самоубийстве Марины Ивановны, Мур умоляет тетку: «Теперь пишу о главном — для меня. Лиля, разыщите Митьку. Всеми силами старайтесь узнать, где он. Узнайте, в Москве ли он, какой его адрес. Пошлите кого-нибудь из знакомых в ИФЛИ (в Сокольниках) — может, там знают, где он (он зачислен в ИФЛИ) . Если он в Москве, передайте ему приложенное здесь к нему письмо. Если в Москве его нет, узнайте, куда он уехал. <…> Сделайте все возможное, что в ваших силах, чтобы узнать, где он, что с ним. Он мой единственный друг. Теперь читайте внимательно: как только узнаете, где он находится, немедленно шлите мне телеграмму, сообщающую, где он находится, что с ним, его адрес. Лиля, денег на это не жалейте: это единственное мое желание» [124] .
В сентябре 1941-го, отправляясь из Чистополя в Москву, Мур надеется застать там Митьку. Второе бегство из Москвы в конце октября 1941-го вызвано не только страхом перед оккупацией, но и надеждой встретить уехавшего в Среднюю Азию Митьку. Мечты о встрече с Митькой согревали душу Мура в переполненном беженцами холодном поезде, что много дней тащился из Москвы в Ташкент. Мур, привыкший к благоустроенной городской жизни, переносил трудное путешествие в том числе и ради Митьки: «…все-таки еду <…> не один, и в ту сторону, где живет Митька: и это огромно» [125] . Так пишут разве что о потерянной возлюбленной. Но напрасно мы будем подозревать Георгия и Митьку в гомосексуальной связи, вспоминая слащавую песню Вадима Козина про «нашу нежность и нашу дружбу». Будь Мур и Митька любовниками, мы знали бы об этом определенно. Мур, чрезвычайно откровенный в своих дневниковых записях, часто рассуждает об интимной жизни. Всякий читатель дневника составит исчерпывающее представление о его вкусах. Мур интересовался только женщинами (в большей степени именно женщинами, а не девушками). Словечко «педераст» он употребляет лишь однажды — как ругательство. Привязанность к Митьке имела иную, вовсе не сексуальную подоплеку.
В 1940 — 1941 годах Мур и Митька виделись едва ли не каждый день или по крайней мере каждую неделю. Собственно, основное содержание дневника с весны 1940-го по лето 1941-го составляют прогулки Мура и Митьки по Москве. Мур Митьку часто ругал, было время — презирал, считал его человеком «трусливым» [126] , «льстивым» [127] , «исключительно недоброкачественным» [128] , «ловкачом» [129] , и не без оснований. Нищий пятнадцатилетний Мур платил за восемнадцатилетнего Митьку, покупал ему мороженое, платил за него в театре и в кино, при этом Митька еще и клянчил у Мура подарки! Мур называл своего друга «taxi-girl» [130] (девушкой за деньги, то есть проституткой), даже непрактичная Цветаева как-то прямо заявила, что ей «надоело „содержать Митьку”» [131] . И все-таки Мур, кажется, с каждым месяцем все более привязывался к Митьке. Их объединяла любовь к французской литературе, к Парижу, к Франции. Дело не только в интересе к Франции. Дмитрий Сикорский, с которым Мур одно время пытался дружить, тоже интересовался Францией, но у Мура этот интерес вызвал только раздражение: «Сикорский <…> дегенерат. Он ничего не понимает в литературе, особенно в поэзии. <…> Он считает Беранже лучшим французским поэтом. Ромена Роллана — лучшим прозаиком. <…> Идиот! Я ему прямо сказал, что нечего ему лезть во французскую литературу со своим мнением, когда он языка не знает, не знает ни Бодлера, ни Верлена, ни Валери, ни Маллармэ» [132] . Это нечто большее, чем просто расхождение во вкусах. В отличие от Сикорского, Мур и Митька не увлекались французской культурой, но сами принадлежали этой культуре. Их взгляды, вкусы, интересы сходились. Они как будто были настроены на одну волну: «Мы с ним глазели на московских женщин и оценивали их качества (чисто парижское занятие)» [133] .
Психологам хорошо известно, что человек лучше всего чувствует себя среди своих: родных, однокашников, среди представителей собственной нации, наконец. В чужом окружении связь между своими становится крепче, «свои», как правило, помогают друг другу, стремятся больше общаться друг с другом. Так возникают и сохраняются диаспоры. Дружба Мура и Митьки имеет сходную природу. Мур любил Митьку, как любят соотечественника, который разделяет одиночество на чужбине. Митька останется его единственным другом хотя бы потому, что он был единственным французом в окружении Мура, тоже француза.
Митька был единственным человеком, с которым Мур мог шляться по московским бульварам, обмениваться французскими книгами, болтать по-французски. Не привыкшие к иностранной речи москвичи оглядывались на друзей — в предвоенной Москве иностранец был таким же редким, почти невозможным явлением, как павлин в заснеженном русском лесу.
Только с Митькой Мур, кажется, бывал счастлив: «Это единственный тип, с которым приятно поговорить по-настоящему. У него свои недостатки, но есть и достоинства, как, например, настоящий ум, замечательные мысли, он очень блестящий, и мне с ним хорошо. Будем говорить о вечерней Франции, будем смеяться, дурака валять, и я забуду о своем одиночестве, пока он не уедет» [134] .
Митька был на четыре года старше Мура. Он ощущал себя «скорее французским мальчишкой», но в советской России, очевидно, некоторое время пытался, как и Мур, стать не только советским, но и русским человеком. Много читал, «влюбился в Пушкина» [135] . Разочаровался он и в России, и в коммунизме довольно быстро, хотя даже в дневнике Мура можно найти следы прежнего, «советского» Митьки. Весной 1940-го Митька еще охотно поддерживал с Муром разговор об упадке Парижа, его деградации, о «мерзостных преследованиях коммунистов» [136] . Но начиная по крайней мере с осени 1940-го Митька не слишком пытался адаптироваться к советской жизни. Мура, который все еще стремился стать советским человеком, это раздражало. Осенью 1940-го — зимой 1941-го он не раз упрекает Митьку, что тот «французит» [137] , смотрит на жизнь «с парижской точки зрения» [138] , «от Франции никак не может отлипнуть» [139] , пытается заставить Митьку, предпочитавшего язык Вольтера, говорить по-русски [140] . В конце января 1941-го Мур решает порвать отношения с Митькой, как с человеком несоветским и потому опасным. Митька — воплощенное прошлое — мешает Муру сосредоточиться на новой, советской жизни: «Я совершенно ясно чувствую, что я должен идти по линии школы, общения с товарищами <…> а не по линии общения с Митькой» [141] . Мура хватит на несколько дней. В феврале он уже будет общаться с Митькой по-старому.
Митька оказался человеком везучим. Даже арест в 1942 году окончился для него небольшим сроком, да и тот Сеземан не отбыл до конца. Митька успел даже повоевать, в отличие от Мура, пошел на фронт добровольцем и остался жив. Дмитрий Васильевич Сеземан стал советским литературоведом и переводчиком. В 1976 году, спустя тридцать девять лет, он вернулся в родную Францию. Не эмигрировал, не бежал (хотя внешне возвращение напоминало обычный случай невозвращенчества) — именно вернулся. В интервью Марии Розановой, тогда парижскому корреспонденту радиостанции «Свобода — Свободная Европа», постаревший Митька рассказывал: «Я вот тут как-то спросил у парижанина: „Знаете ли вы, чем пахнет парижское метро?” И сам ответил ему: „Нет, вы не знаете, чем пахнет парижское метро. А я этот запах парижского метро 40 лет хранил и 40 лет помнил”» [142] . Наверное, и его давний друг Мур мог бы сказать эти слова, окажись он удачливее.
Вернуться во Францию — такую цель Мур поставил себе еще в Елабуге в августе 1941 года [143] . В эвакуации Мур наконец-то находит свое призвание. Теперь он хочет посвятить жизнь пропаганде французской культуры в России и русской культуры во Франции. Лучшего занятия нельзя и придумать для Георгия Эфрона.
В русском жанре — 40