Новый Мир (№ 3 2011)
Шрифт:
Вероятно, так думал и сам Мур. Сверстники в католической школе Майяра давали понять Эфрону, что он «не свой», что он — русский. «По правде сказать, отъезд в СССР имел для меня очень большой характер, большое значение. Я сильно надеялся наконец отыскать в СССР среду устойчивую, незыбкие идеалы, крепких друзей, жизнь интенсивную и насыщенную содержанием» [14] , — запишет он уже в советской России.
Если говорить о самосознании Мура, то в 1940 году оно, несомненно, русское и советское: «…фашистская Европа <…> пойдет против нас. Мы эту Европу раздолбаем…» [15] — убежден Георгий Эфрон. Вторую мировую Мур оценивает исключительно с официальной советской, сталинской точки зрения: идет схватка двух империализмов, англо-французского и германо-итальянского [16] . Понятия «советское» и «русское» для Мура сливались. О дореволюционной России он знал в основном из рассказов Чехова, романов Достоевского и Тургенева. Рассказы русских эмигрантов еще во Франции были Муру совершенно не интересны, они говорили о прошлом, непонятном и чуждом парижскому мальчику [17] . Марина Ивановна пыталась
Впрочем, родители как будто и не оставили ему выбора. Сергей Яковлевич после похищения генерала Миллера и убийства Рейсса стал фигурой в эмигрантских кругах одиозной, а для французской полиции — более чем подозрительной [18] . Известия из Москвы, куда уже уехала Ариадна Эфрон, были радужными: «Первое впечатление о Москве — мне вспомнился чудесный фильм „Цирк” и наши о нем разговоры...» [19] — писала Аля. В Москве Аля получила хорошую работу, ее полюбил умный и влиятельный журналист Самуил Гуревич (Муля). Казалось, возвращение на родину принесло счастье, благополучие, успех. Весной 1940-го Мур, конечно, уже понимал, что переезд сестры, а затем и отца в Советский Союз был трагической ошибкой, но свою жизнь он не считал неудачной. Мур верил в лучшее будущее, собирался стать советским человеком, стать «своим» для одноклассников, знакомых, приятелей и завести, наконец, друзей: «Мне бы хотелось друга культурного, просвещенного и в то же время вполне советского, который страстно интересуется как СССР, так и мировой политикой, человека умного и веселого» [20] . Мур дружил с Митькой, но идеалу «советского человека» тот не соответствовал. Мур будет искать «советских» друзей в Голицыне и в Москве, куда Георгий и Марина Ивановна переберутся летом 1940-го. Он попытается дружить с учениками из элитарной 167-й школы, где было много интеллигентных мальчиков из обеспеченных и культурных семей. Некоторые даже носили, как и сам Мур, заграничные костюмы, что было в предвоенной Москве не только редкостью, но и пижонством. Учеба в 167-й давалась Муру с трудом, он был слабоват в математике и химии. Пришлось перевестись в скромную районную 367-ю. Повсюду — в Голицыне и в московских школах к Муру относились хорошо. Клеймо «сын врага народа» к нему не пристало. В исключительно подробном интимном дневнике Мура почти нет жалоб на сверстников или учителей. Его не обижали, не били, не преследовали, не смеялись над ним, хотя повод можно было найти. Мальчик приехал из-за границы, довольно странный, читает газеты вместо того, чтобы ходить на футбол. Крупный, выглядевший гораздо старше своих лет, но физически неразвитый, «руки как у девушки» [21] . Лишний урок физкультуры или обязательная военная подготовка были для Мура катастрофой. Нет, с товарищами Муру решительно везло. А вот друзья у него так и не появились, спустя почти восемь месяцев после первой жалобы на одиночество он все так же будет сетовать на судьбу: «…это довольно ненормальное явление: 15-летний молодой человек Советской страны не имеет друзей!» [22] Мур понимал, что найти друга такого же, как он сам, нелегко. Значит, должен был измениться сам Мур. И он пытался.
Стать своим. Ради этого Георгий был готов зайти очень далеко. В 1940 году советский критик Корнелий Зелинский написал для Гослитиздата внутреннюю рецензию на книгу Цветаевой, предложенную для публикации. Рецензия была разгромной, более того — оскорбительной для Цветаевой. Однако Мур, знавший цену Марине Ивановне, поддержал Зелинского: «…я себе не представляю, как Гослит мог бы напечатать стихи матери — совершенно и тотально оторванные от жизни и ничего общего не имеющие с действительностью» [23] . Мур считает или пытается считать существующий порядок вещей нормальным, единственно возможным. Если стихам Цветаевой нет места в Стране Советов, значит, так тому и быть.
Мур старается проводить больше времени с одноклассниками, хотя с ними ему неинтересно. Он во всех отношениях перерос советских сверстников, но стремился с ними сблизиться: «…я живо интересуюсь всеми явлениями, затрагивающими класс и школу» [24] , — с гордостью пишет он. А каков стиль! Будто с нами заговорила газета «Правда» предвоенных времен. И это читатель Готье и Малларме, Чехова и Тургенева!
Мур вместе с одноклассниками ходит в кино на советские кинокартины, смотрит революционные и патриотические фильмы о Свердлове и Суворове, и ему вроде бы нравится. Свой литературный вкус он также подчиняет общепринятому. Трудно сказать, был ли Мур искренним, когда хвалил «Как закалялась сталь» [25] и спорил с Митькой, который издевался над книгой Николая Островского [26] . Вообще вкусы Митьки и Мура чаще сходились, оба ценили прежде всего французскую литературу, читали друг другу Шарля Бодлера и Поля Валери, обсуждали книги Андре Жида. С чего бы это такая любовь к житию «красного святого»? Искренен ли Мур был перед самим собой, когда хвалил «Как закалялась сталь»? В дневнике разговор об этой книге возникает дважды, с интервалом в четыре дня, причем Мур даже не упоминает имени автора. В дневнике Мура будут часто упоминаться Чехов и Достоевский, Сименон и Сартр, даже Сельвинский, даже Салтыков-Щедрин, но имени Николая Островского Мур не назовет, а его книгу больше не вспомнит. Не была ли похвала Мура и его спор с Митькой всего лишь попыткой обмануть самого себя? Привить себе любовь к тому, что не затронуло и не могло затронуть его души? Не так ли случится и полгода спустя с внезапным увлечением футболом?
Любовь к футболу для москвича тех лет даже больший признак «нашести», «советскости», чем восхищение Павкой Корчагиным. Увлечение футболом было частью культа спорта в сталинском Советском Союзе. Власть поддерживала культ спорта, ведь Красной армии нужны были атлеты, парашютисты, ворошиловские стрелки. В парках культуры и отдыха стояли парашютные вышки, не пустовали спортивные кружки и секции. Как-то сам собой появился и профессиональный спорт, лишь закамуфлированный под спорт любительский. Впервые понятия «спорт» и «спортсмен», введенные когда-то в русский язык барином и англоманом Алексеем Хомяковым, вошли в лексикон простого человека. Спорт стал частью советского (и русского) образа жизни.
В наши дни, когда футбольная лихорадка превратилась в массовое заболевание, а футбол занял место национальной идеи, «Лужники» или «Черкизовский» редко собирают двадцать-тридцать тысяч зрителей. Перед войной пятидесятитысячный стадион «Динамо» был всегда переполнен. Футбол смотрели интеллектуалы и рабочие, партийные и беспартийные, простые смертные и кинозвезды, и, разумеется, футбол смотрели школьники, одноклассники Мура. На футбол Мура привел Юрий Сербинов, которого Георгий Эфрон выделял среди одноклассников и даже пытался с ним дружить. «Я теперь интересуюсь футболом и „болею” как следует» [27] , — запишет Мур в дневнике. Бывал Мур на футболе и с Валей Предатько, своей первой девушкой. У Мура и Вали как раз начинался роман. В июне 1941-го Мур в последний раз пытается стать своим (таким, как все), из «мосье» и «хранцуза» превратиться не только в советского, но и в русского человека.
Конец иллюзий
Впервые Мур пришел на футбольный матч 6 июня 1941-го, последний раз — 20 июня 1941-го. За это время Мур не выбрал себе любимой команды, не запомнил имени ни одного футболиста. В сущности, он не был болельщиком, он лишь еще раз попытался стать своим, ведь весной этого года Мур уже начал понимать, насколько он чужд советской Москве: «Я живу мировой политикой, мировым положением, я живу судьбами Франции и Европы; я сильно переживаю все международные события, пытаясь объяснить их политическую и диалектическую взаимосвязь. Мои же товарищи этим всем очень мало интересуются, живут футболом и очередной плохой отметкой — они малокультурны, увлекаются пустяками, чушью» [28] .
Именно с весны 1941-го все чаще слышны тревожные «звоночки», все чаще повторяются жалобы, ведь, несмотря на все усилия, Мур так и не приобрел настоящих друзей: «…ни с кем в СССР у меня нет человеческих отношений» [29] , — констатирует он в марте 1941-го, когда надежда стать настоящим советским человеком его еще не оставляла. В мае — июне — июле 1941-го Мур несколько раз возвращается к своей судьбе, сравнивает жизнь в Москве и Париже: повсюду он один, повсюду чужой. «Саморождается космополитизм, деклассированность и эклектичность во взглядах» [30] . Значит, теперь он считает себя космополитом, гражданином мира? Не станем спешить. Состояние, которое Мур переживал в июле 1941 года, современный ученый назвал бы «кризисом идентичности». Кризис начинается еще до первой эвакуации, до столкновения с жизнью провинциальной России, до гибели Марины Ивановны. Впрочем, остатки советского мировосприятия сохранятся у Мура до осени 1941-го: «Боков [31] — несоветский элемент, обожает Бунина и говорит об „исторической роли Германии”» [32] , — запишет Мур 11 сентября 1941 года. Повезло же Виктору Федоровичу Бокову, что дневник Георгия Эфрона так и не попал в руки следователю НКВД!
Другой Мур, новый Мур, избавившийся от марксистских иллюзий, появился уже в сентябре-октябре 1941-го. Сам Георгий Эфрон называл даже точную дату своего преображения — страшный, памятный москвичам день 16 октября 1941 года [33] .
Судьба жестоко подшутила над Муром. В сентябре ему казалось, что опасность больше не угрожает Москве. Он вернулся в столицу из Чистополя 30 сентября. В этот же день 2-я полевая армия генерала Вейса и 2-я танковая группа генерала Гудериана перешли в наступление против сил Юго-Западного фронта, а 2 октября еще две немецкие армии и две танковые группы приступили к окружению советских войск под Вязьмой. Начиналась битва за Москву. После того как в немецкий «котел» под Вязьмой попали четыре советские армии, путь на Москву был для вермахта открыт. К 16 октября положение дел на фронте несколько улучшилось. Жуков спешно создавал Можайскую линию обороны, самое опасное Волоколамское направление прикрыли войска Рокоссовского и Доватора, усиленные ополченцами и курсантами военных училищ. Но как свет после взрыва сверхновой не сразу достигает земли, так страх только к 15 — 16 октября поразил Москву. Одни бежали из города, другие открыто ждали прихода немцев. Осенний ветер разносил пепел от сгоревших партбилетов и собраний сочинений Ленина, Маркса и Энгельса: «...день 16 октября был открытием, которое показало, насколько советская власть держится на ниточке, до какой степени власти были бессильны перед бегством своих же работников» [34] .
Еще в начале октября безработный Мур собирался сотрудничать с «Окнами ТАСС», но уже 13 октября в его дневнике появляется запись: «Не повлияет ли это на мою судьбу в резко отрицательном смысле? — В случае прихода немцев в Москву…» [35] Циничный прагматик, летом 40-го одобрявший действия маршала Петена, осенью 41-го он мечтает уже только о том, чтобы советские войска не вздумали оборонять Москву: «До меня дошли из двух разных источников подробности о взятии Орла. Не было ни одного выстрела внутри города. Словом, не взятие, а мечта» [36] .
Осенью 1941-го Мур заботится только о собственной безопасности и пропитании. Знакомство с Валей, его летней любовью, поддерживает, кажется, только ради куска хлеба (Валя работала на хлебозаводе). Шкурничество Мура само по себе неинтересно, так же или почти так же вели себя многие москвичи. Впрочем, парижане в 1940-м оказались малодушнее. Примеры мужества и патриотизма (советского и русского) хорошо известны, и все-таки Москва в 1941-м мало чем напоминала Москву в 1812-м. Единства нации не было и в помине. Обывателей волновала прежде всего собственная безопасность, так что дневник передает чувства не одного лишь Мура: «…главный вопрос, первостепенный — будут ли защищать Москву или красные войска ее оставят. Если ее будут защищать — это плохо. Тогда немцы будут ее бомбить беспощадно, с помощью авиации и дальнобойной артиллерии. Через некоторое время от нее ничего не останется. Если советские войска ее оставят — это хорошо, без разрухи, оккупация по-мягкому» [37] .