Новый Мир ( № 4 2013)
Шрифт:
Я просмотрел и сравнил 23 разные публикации полного текста стихотворения «Я это видел!», начиная с газетных, журнальных и плакатных публикаций, сборников и изданий военного времени, послевоенных и уже послесталинских перепечаток, вариантов, вошедших в прижизненные издания 1960-х, в советские сборники и антологии, вышедшие уже после смерти Сельвинского, и в издания постсоветского периода [41] . В некоторых послесталинских изданиях, включая том «Избранные произведения» (1972) в серии «Библиотека поэта», Сельвинский и его редакторы заменили слово «евреи» на слово «семиты». Измененная (или же восстановленная?) строка теперь выглядела так: «7000 трупов... Семиты... Славяне... ». На поверхности замена слова «евреи» на слово «семиты» может быть истолкована как
О воздействии стихотворения «Я это видел!» на читателей военной поры уже написано немало. Приведем отрывок из заметок Евдокии Ольшанской. Она вспоминает раннюю весну 1945 года: «Сестра, которая была старше меня на пять лет и поощряла мой интерес к поэзии, уже вернулась после эвакуации в Киев и поступила в университет. <…> Однажды она прислала мне стихотворение Ильи Сельвинского. <…> В нем рассказывалось о расстреле евреев в Крыму. Но киевляне восприняли стихотворение, как описание трагедии в Бабьем Яру (тогда уже были написаны об этом стихи Ольги Анстей и Людмилы Титовой, русских девушек, остававшихся в оккупированном Киеве и тоже видевших все „своими глазами”, но пройдут десятилетия, пока эти строки дойдут до читателей). Поэтому стихотворение „Я это видел<!>” в Киеве ходило по рукам, его переписывали, заучивали, так оно пришло ко мне» [43] .
Позднее, в том же 1942 году Сельвинский вернулся к Багеровскому расстрелу в длинном стихотворении — почти поэме — «Керчь». «Керчь» Сельвинского оставалась неопубликованной до декабря 1943 года и дошла до широкой читательской аудитории лишь после публикации в журнале «Знамя» в феврале 1945-го; объявленный тираж «Знамени» был в то время 60 тысяч экземпляров [44] . По сравнению с «Я это видел!» «Керчь» одновременно более описательный и более медитативный текст, и, как мне представляется, более совершенный — если такого рода сравнения стихов о Шоа вообще правомерны. В «Керчи» читатель Сельвинского сразу узнает и отметит греко-римские мотивы, восходящие не только к юности самого поэта в Крыму, но и к другим его произведениям, особенно к венку сонетов «Бар-Кохба» (1920), где главная тема — столкновение греко-римской и иудейской цивилизаций, а также к его роману в стихах «Пушторг» (1928).
В отличии от стихотворения «Я это видел!», в «Керчи» Сельвинского отсутствует очевидная маркировка идентичности жертв. Обозначая тысячи жертв Багеровского расстрела идентификацией «мертвецы», Сельвинский передает их индивидуальность словами и образами, которые лишены этнических и религиозных характеристик. В то же время официальная советская риторика в «Керчи» отсутствует. Сельвинский был явно удовлетворен результатами, и это явствует не только из того, что в тексте «Керчи» встречается критическая отсылка к стихотворению «Я это видел!», но и из того факта, что поэт не вносил существенных изменений в текст второго стихотворения [45] .
«Керчь» открывается воспоминанием. Глядя на освобожденный город (освобожденный временно, но он этого не знает), поэт вспоминает его древнегреческое название, Пантикапей. За этим следует великолепное описание горы Митридат и жизни в древнем греческом городе-колонии — такой, какой ее воображал Сельвинский:
В лиловом и оранжевом тумане
Над морем воспарил амфитеатр
Пленительного города. Гора
С каким-то белым и высоким храмом
Курилась облаками. Дальний мыс
Чернел над хризолитовым заливом.
А очертанья зданий на заре
Подсказывали портики, колонны
И статуи на форуме. Эллада
Дышала сном. Один туман, как грезы,
Описывал громады парусов,
Орду козлов или толпу сатиров, —
И я был старше на пять тысяч лет [46] .
Заманчиво предположить, что Сельвинский здесь подспудно сравнивает опустошение Босфора готами и гуннами с разрушением Крыма нацистами, которых советская пресса военных лет привычно именовала варварами и бандитами. Но мне представляется, что задача Сельвинского не в том, чтобы сравнить нацистов с теми народами, которых древние греки воспринимали находящимися вне цивилизации. Напротив, поэт хотел определить, что нацизм возник и развился в странах утонченной культуры, Германии и Австрии, в лоне европейской цивилизации, которая, в свою очередь, была прямой наследницей греков и римлян. Таким образом, еще до описания места убийства, до акта свидетельствования Сельвинский предлагает читателю задуматься о том, что наследие высокой культуры не предотвратило чудовищных преступлений, совершенных немцами и австрийцами.
В самом центре стихотворения «Керчь» вопрос о том, как же запечатлеть в словах и донести до других память — правду — о Катастрофе. Один из нескольких выживших — мужчина [47] , потерявший мать, жену и двоих дочерей, — указывает Сельвинскому на место расстрела:
…В десяти верстах
Тут Багерово есть. Одно село.
Не доходя, направо будет ров.
Противотанковый. Они туда
Семь тысяч граждан….
В описании Сельвинского индивидуальное, личное «я», одновременно голос и оптика идентичности, сливаются в коллективное «мы» свидетелей: «Мы тут же и пошли. Писатель Ромм, / Фотограф, я и критик Гоффеншефер» [48] . Все трое литераторов, Сельвинский, Александр Ромм и Вениамин Гоффеншефер, — евреи. (Есть все основания полагать, что фотограф, о котором говорится у Сельвинского, — еврей, скорее всего Леонид Яблонский, фотограф газеты «Сын отечества», в которой Сельвинский руководил литературным отделом, или Марк Туровский, который был одним из корреспондентов ТАСС в Крыму и фотографировал Багеровский ров [49] .)
Военные журналисты приближаются к месту, где лежат жертвы геноцида:
Под утро мы увидели долину
Всю в пестряди какой-то. Это были
Расползшиеся за ночь мертвецы.
Я очень бледно это описал
В стихотворении «Я ЭТО ВИДЕЛ!»
И больше не могу ни слова.
Керчь…
Мне — как исследователю памяти Шоа и как читателю Сельвинского — особенно дорого это авторское признание ограничений предыдущего стихотворения о Багеровском рве. Советский фотограф щелкает объективом, снимая место массового расстрела и трупы убиенных, фиксируя правду (и, под давлением цензоров, манипулируя правдой). Сельвинский и его коллеги-литераторы (в стихотворении все трое — евреи) оказываются в филологическом и психологическом тупике: