Новый Мир ( № 4 2013)
Шрифт:
Ошибается тот, кто воспринимает Кушнера как некую статуарную величину или образец благовоспитанности. Все наоборот. То есть воспитанность имеет место, а вот спокойствие олимпийского порядка — мнимо. Это клубок страстей, подавляемых отнюдь не регулярно.
«Времена не выбирают…» Кушнера написано в 1976-м. У этого стихотворения, вошедшего в родной язык первым двустишием, концовка такая: «Крепко тесное объятье. / Время — кожа, а не платье. / Глубока его печать. / Словно с пальцев отпечатки, / С нас — черты его и складки, / Приглядевшись, можно взять».
Вряд ли Кушнер заглядывал в Лиснянскую, а она пятью годами раньше сказала: «Я и время — мы так похожи! / Мы похожи, как близнецы, / Разноглазы и тонкокожи… / Ну, скажи, не одно и то же — / Конвоиры и беглецы?! <…>
Это не физиологический очерк, это такая лирика, где тело поэзии — тело женское, от самого начала до самого конца, до старости: стихи Лиснянской в нулевых годах — то, что можно было бы назвать параанакреонтической лирикой с перефокусировкой в гендерном и в ментальном смыслах. Старуха (ее слово) поет электромагнитное поле пола, ее Адам входит в лоно Евы, как штепсель в розетку, вспыхивает многотысячелетнее электричество, и никакой древнегреческой печали — «Голова твоя седа» — по этому поводу нет, Анакреонт отдыхает, а Сапфо просто не дожила и была не по этой части. Женщин такого возраста, с такими речами, с такими песнями в авторском составе мировой поэзии, кажется, не бывало. У той же Шимборской, например, ничего подобного нет, верх ее плотскости — «Я слишком близко».
С самого начала? Ну да. Ведь можно предположить, что эротика, явленная на склоне лет, — лишь эхо той сексуальной революции, что произошла в женских русских стихах только что минувшей эпохи, и отчасти так оно и есть. Но в принципе это не так. Сто лет назад наши поэтессы откровенничали еще покруче. Почитаем Т. Вечорку, М. Шкапскую или Н. Хабиас, и не стоит спорить.
У Лиснянской в 1984-м написалась поэма «В госпитале лицевого ранения». Венок сонетов. Он увенчивал то время, когда в советском стихотворстве не самого первого ряда правил бал сонет, как бы воспроизводя начало века, когда этот жанр царил на самом деле (кроме Блока, надо сказать). Лиснянская посвящает свою вещь памяти отца, погибшего на войне, и повествует о том, как ее автогероиня-подросток, подвергшаяся попытке насилия со стороны слепого бойца, санитаркой проходит школу выживания и милосердия в военном госпитале. Звучит дольник на дактилической основе (порой — чистый дактиль), каждый сонет предварен эпиграфом — строчкой поэтов-предшественников, в основном — из золотого фонда Серебряного века. Стиль угловат, труден, поэма читается в ожидании Баратынского, его «Пироскафа», и так оно и происходит: его стих-эпиграф стоит между Липкиным и Тургеневым. Лиснянская проделала огромную, можно сказать, филологическую работу. За счет одного-единственного размера дана картина отечественной лирики. Задача косвенная, однако базовая. Замысел великолепен, исполнение уверенное, и вообще эта вещь свидетельствует о том, что поздний взлет Лиснянской был подспудно обеспечен всем тем, что ею делалось до того. Хотя, повторяю, ее голос тонул в хоре небесталанных соперниц, и сольных особых вершин ее муза не брала.
Поскольку начальный сонет отталкивается от Блока: «Девушка пела в церковном хоре», необходимо сказать, что Блок — пожалуй, главная величина в представлении наших премиантов. Это не зависит от частностей (амбивалентный Кушнер, отрицающий Кибиров и проч.), так или иначе — позиция Блока была центральной в то время, когда начинал последний призыв поэтов советской поры в его удвоенном варианте (шестидесятники + семидесятники).
Здесь рядом опять-таки проблема Бога. В 1981-м Лиснянская констатирует: «Не веруем». Но совершенно исчерпывающе она высказалась в 1978-м: «Возьми меня, Господи, вместо него, / А его на земле оставь! / Я — легкомысленное существо, / И Ты меня в ад отправь. // Пускай он еще поживет на земле, / Пускай попытает судьбу! / Мне легче купаться в кипящей смоле, / Чем выть на его гробу. / Молю Тебя, Господи, слёзно молю! / Останови мою кровь / Хотя бы за то, что его люблю / Сильней, чем Твою любовь». Сказано прозрачно, вдалеке от темнот, и если есть загадка в этом шедевре, так это ритмика английской баллады: откуда и зачем? Неважно.
Тяжелый замес ее стихов на ту же тему, ставшую основной в XXI веке, — продолжение оного «легкомыслия».
В тридцатых годах родилась плеяда, масса, куча поэтов. В сороковых… Бродский. Кто еще? Ну, Ю. Кузнецов. Ну, И. Жданов. А. Цветков. Смогисты. Речь о тех, кого знают, о ком более-менее говорят, держат в Списке. Однако же в сухом остатке — чуть не ноль, демографическая яма. Сказки о «младших шестидесятниках» — пустая порода. Этого не объяснить военной потерей отцов. Вероятно, после взлета шестидесятнических звезд произошел некоторый спад, невидимый слом, волна опала, да и Бродский, сдается, был вершиной той волны, пиком ее мирового эха, законным наследником-отрицателем непосредственных предшественников.
Пятидесятые опять выстрелили множеством младенцев, прямиком устремившихся в горние выси поэзии. Образовались семидесятники.
Можно было бы задуматься о термине «семидесятник» на том основании, что О. Николаева никак не подходит для этого поименования. Я, например, с приятностию для сердца видел юную Олесю на сцене Большого зала ЦДЛ, она чудесно декламировала стихи и хотела, наверно, быть новой Беллой. При чем тут семидесятничество? Тем более что эта терминология — по сути своей нечто социологическое. Внутри генерации «рожденных в пятидесятые» (Е. Бунимович) своя коллизия, отдающая конфликтом. Не исключено, что внутрипоколенческим водоразделом можно было бы счесть имя Окуджавы. Гандлевскому и Кибирову оно чуждо, если не враждебно, Николаевой — родственно: и по жизни (Окуджава рекомендовал ее в СП), и по стиху как таковому. Хотя, сдается, у истоков олесениколаевского стиха больше различается ритмика позднего Ю. Левитанского, когда он стал писать длинной строкой, учитывая и Окуджаву и Бродского. Дела давно минувших дней. Но откликаются поныне [5] .
Николаева — прямая наследница фронтовиков: и своего героического отца Александра Николаева, и вообще всей связки того поколения, начиная, может быть, с Е. Винокурова, ее литинститутского наставника: «…если говорить об ученичестве, то именно эту драгоценную, неповторимую шероховатость дивных вещиц, эту единственную неотчуждаемую и узнаваемую на ощупь подробность жизни, кропотливую ее выделку, прихотливую ее повадку, баснословно интонированную ее речь, чуткую и выразительную ее мимику научил меня любить Винокуров» [6] .
Она с самого начала была заточена на то, чтобы «Большую повесть поколенья / Шептать, нащупывая звук, / Шептать, дрожа от изумленья / И слезы слизывая с губ» (Д. Самойлов). Большой повести не произошло, поскольку в ее поколенье таковая не была заложена. Позитив Николаевой относительно предшественников густо покрывается негативом отрицания, исходящим от большинства ее сверстников. Это драма. (В схожем положении пребывала и Татьяна Бек.)
Нужна оговорка. Поэзия — вольный широкий поток, а не, скажем, Беломорско-Балтийский канал имени Сталина с камерами возрастных шлюзов. Но мы говорим о наследии во многом советском. Премия «Поэт» на данном этапе ее существования закрывает эпоху. Ту эпоху. В этом ее внутренний опять-таки конфликт. А там, где таковой наличествует, брезжит бродильное начало перспективы.
О сервилизме в случае Николаевой речи нет. Напротив, сама ее религиозность, по крайней мере поначалу, была вызовом окружающей действительности, достаточно демонстративным. Красота православия, византийский блеск служения, враждебный серятине совка, отделенность от государства — фактическая, а не формальная, многое другое, все то, что уводило от официоза и в счастливых случаях приводило к истинной, сокровенной духовности, чурающейся публичности. Диссонанс между природным фейерверком праздничного стиха (среди учителей — С. Кирсанов, мастер) и необходимой тишиной молитвы способен смутить. Он и смущал.
Ее первая книжка «Сад чудес» (1980) — из тех, что уцелевают в чистках личной библиотеки. Пролистаешь — тихо улыбнешься: человек начинал талантливо. Самоидентификация на редкость точна, с первых же строк (автору 15 лет): «Под облаками мою окна, / и тряпки мокрые в руках, / чтоб засверкало все, что блекло, / я мою окна в облаках». Да, это человек трудолюбивый, не бегущий простой работы. Вместе с тем: «...чтоб засверкало все, что блекло». Нелишне сравнить с тем же Самойловым: «Люблю обычные слова. <…> Их протирают, как стекло, / И в этом наше ремесло». Попутно — Тарковский, о том же по сути: «День промыт, как стекло». Тому, что блекло, не обязательно сверкать. У меня на полке с Николаевой соседствует Ксения Некрасова, говорящий контраст: сверкает, но внутри — черная ночь несчастья.