Новый Мир ( № 6 2004)
Шрифт:
Рядом с Мариной мы то и дело видим одинокого безудачливого (сквозь всю жизнь) неприкаянного боярина с чуть изменённой старинной фамилией — Олуфьев. Он из рюриковичей, но “вместо того, чтобы с Пожарским поляков из Москвы выкуривать”, — ушёл с Мариной и в “списки воровские” попал. Довольно быстро становится ясно читателю, что это — вымышленный персонаж, важный для автора не сам по себе, но возможностью диалогов с Мариной, обдумываньем её судьбы с достаточно высокой точки зрения, ещё один взгляд на неё, ещё одно истолкование, как бы форма конфидента. Да из 400-летней исторической глубины откуда такого неведомого спутника Марины увидеть, найти истинного? Может, и был кто-то, но покрыт наслоем забвения. Примыслить ещё одного любовника? — задача вряд ли достойная. В какие же отношения поставить его с Мариной? Задача была весьма трудна для автора, и не надо удивляться, что исполнение не вытянуло на замысел, фигура Олуфьева получилась искусственно сконструированной, неотчётливый характер. Не верится и в его выдающуюся воинственность, якобы многажды проявленную в прошлом, и нереальной
Автор, разумеется, всё время чувствует надуманность этого персонажа и не раз пытается вернуться к обоснованию и воплощению его. Олуфьев высказывает исторические оправдания Марине: что “она жертва и подручник плана промыслительного” (по его же истолкованию — скорей сатанинского, чем Божьего), она “несчастная женщина, соблазнённая царством и обманутая людьми”, а “сколько именитых людей московских к самозванцу пристало? Романовы нынешние и те там побывали и руки к воровским письмам прикладывали”, в те годы “все едино вороньём казались, слетевшимся под град-столицу за добычей”.
Реально же рядом с Мариной то и дело шагает и скачет знаменитый казачий атаман-смутьян Заруцкий. Не столько он сам, сколько всё казачество тех лет в целом — живо интересно нам, для понимания Смут вообще, да и пределов колебаний самого казачества. Кто хоть едва касался истории Смуты, не мог не поразиться динамичному участию казаков всюду и все годы: уже Лже-Дмитрий первый легко опёрся на донцов и запорожцев, и реяли казаки по всем российским просторам и сколько раз под Москвой и в Москве, и в Тушине. И “Лже-Петра” выдвинули казаки волжские и терские, а от астраханских казаков — даже и три лже-царька. Однако и поляков выбили из Москвы — тоже казаки.
Заруцкого, выдающегося и грозного авантюриста Смуты, застаём в повести тоже “боярином” (в дар от Дмитрия тушинского…), после воинственных изломанных метаний-отступлений от Калуги до низовьев Волги и Ногайской степи. И строен, и хорош собой, и рубака, и вождь, “сверкание зрачков”, — он картинен и выпукло виден в повести, до каждого жеста — как садится за стол, не глядя комкая алое сукно скатерти, а потом в порыве слезает, почти сдёрнув скатерть, то — отбрасывает кресло “на полсажени прочь”, а то и, придя с грозной вестью, небрежно садится чуть не на ноги лежащей в кровати Марине. “Казацкое дело давно стало смыслом его жизни”. Умеет и не уныть от дурных вестей — сколько-то дней таит от Марины отпадение терцев, а то от череды неудач “левый ус подёргивается вместе с губой”, а то и “всей щекой, как в судороге” дёргается. Марина — его любовница по полному праву, но, за заботами, оба не очень этим пользуются. А вот, уже близко к полному поражению, она видит его так: “Сейчас он не казак безродный, сейчас он рыцарь, побеждённый, но не покорённый, поражение не унизило состояние его души, не растоптало её как бывает часто с холопами-выскочками”. — Бородин вкладывает в голову Заруцкого, и правдоподобно, проект превратить Россию в казацкое государство, “государство воинов, где лишь два сословия — тягловые и казаки”, и “каждую весну выстреливать со всех границ стрелами молниеподобных казацких полков”, “государство в кулаке казацком, и потому казацкому войску быть, как Сечи, от государства в отдельности”. Кажется вполне допустимым и предположение Бородина, что Заруцкий был — из организаторов покушения на юного Михаила Романова (“сусанинский эпизод”).
Слышим суждения Олуфьева: на Руси “что казаков-то осталось? Вор на воре”, а отряд Терени Уса, волгаря, — “только одно воровство разбойное, на казацкой воле и удали замешенное”. “Смирение на роже волжского разбойника — словно гримаса болевая”. Видим захмелевших запорожцев, как они, “свесив длинные остроконечные усы к столу, согнувшись над столом голова к голове”, негромко поют одну из своих разымчивых песен. У запорожцев “чего только не бывает в сумах перемётных. Глаз, как у воронья, цепкий, рука ухватлива, а горло к питию ненасытно… Зато поют, черти! И откуда что берётся? Словно какой-то благодатный задаток дан этому народцу, распорядиться им он не может или не умеет”. Живо воспроизведены казачьи боевые клики. Или видим их атаманов (Истома Железное Копыто, Максим Дружная Нога, Иван Корыто, Бирюк, Илейко Боров, Юшка Караганец) — “лица атаманов черны, словно души обнажились и выявились в чертах”. А вот, после изнурительного перегона по песчаной степи, — “Заруцкий, орёл орлом, кому-то кивнул, кому-то зубами блеснул в улыбке, за ним остальные в ряд по четыре — и когда успели вид обрести? ни на ком следов степи, словно лишь из одних ворот [астраханских] выехали, в другие въезжают”.
Марина вывела для себя: “воровство и измена — в том стержень казацкой вольности”; и уже видела не раз: “было бы что пообещать разбойникам, слова найти нужные, на которых бы взыгрались корыстью души воровские”, но она “и другое знает за казаками: по корысти приходили к ней, но по чести умирали за неё — так уж раздираема душа казацкая двумя началами”. А “противно душе казачьей служение холопское, не от хорошей жизни способен поменять казак волю на крепость кому бы то ни было…”. И, вглядываясь в лица их ещё на другом совете атаманов: да “если любого из них постричь, побрить, усы дурацкие укоротить, рожи загорелые отбелить, а потом переодеть в боярские платья — кто тогда признает в них разбойников?”.
А вот, измотанные неудачами, изменами, отступлениями, уже в последнем бою на Яике — казаки “без смысла бродят по стану”, и до своих же, “до порубанных и пострелянных никому дела нет, стаскали в кучу на берег за стену сторожевую и оставили там без присмотра от птиц и зверья”. А в ночь — и средь них, последних, измена — “в отблесках факелов криворотые, кривоносые, безглазые, с разверстыми тёмными пастями, один хрип звериный оттуда” — и тщетен призыв к ним: “Слышал ли кто из вас, чтоб где-то люди ратные живота себе добывали, врагу сдав воевод своих да начальников? За одними только ватагами казачьими сей постыдный для ратного человека грех…”
Ну, и время же Смуты — для всех веков российского казачества наихудшее. Как и для всего русского народа. Над действием повести время от времени, как тёмные облака, проплывают смысловые обобщения о разлившейся по Руси душевной низости. “За какие-то тяжкие грехи брошена Русь в смуту”. — “В смуте хрипнет глас народный, рыком звериным оборачивается” — и остаётся надежда “на лучших, мудрых и воровскому соблазну не поддавшихся”. Однако, чем далее тянется, “по издыхании смуты с каждым разом всё дурнее ликом люди вокруг, словно осадок породы человеческой”. А в конце-то — “людишек в прежнее холопство потянуло?”. Нет: “из грязи и греха вновь родившееся государство всегда правее смуты”.
Эти общие размышления — и все в размеренности, стиле своего века — ещё и дробятся в афористические осколки глубоких, выстраданных мыслей. Они рассыпаются по простору повести, очень её тем украшая.
Ныне “слабость с изменой поравнены”. — “Всякому верное слово в душе сказывается, но не всякий слышит”. — “Воля Божия не в стечении обстоятельств проявляется, но вопреки тому”. — “Толпа — не она ли и есть самое вечное изо всего вечного? Толпа сама по себе, как ртуть, перетекает из одного времени в другое — нестрадательна и неуничтожима”. — “Что вообще есть деяния людские, если кому надо, тот их понимания лишён, а кому открыта суть, тот пользоваться ею не может?” — “Без знания судьбы и жизни-то нет”. — “Неправда не обидна, зато правда — что приговор Господний: против неё нет слов, и сама она не в словах, правда есть тайна, которую только угадываешь и сгибаешься под тяжестью догадки”. — “Смысл, обязанный быть и постигаться”. — “Гибель смыслом быть не может. В Божьем мире нет места пустому и бессмысленному действу”. — “Истинно пытливый ум обязан спрашивать — „зачем?” и не пугаться безответностью, но дерзать с молитвой, ибо только постижение Бога, что есть причина всех причин, только в том жажда подлинного, высшего знания”. — “Когда бы непознаваемы были думы Господни, человечество в дикость впало бы, через избранных являет Господь волю свою”. — “Кто подвигнут судьбой на великое, тому видимое — не помеха”. — “В равенстве нет бытия”. — “Сомнение — скользкое щупальце сатаны”. — И, в духе размыслителей тех веков: “Тот, который падший, не оттого ли и пал, что разуверился в человеке и, преисполненный презрения к нему, восстал против доброты и любви Божией, потаканием злу человеческому вознамерился уличить Творца в тщете творения?..” — И (из тюремного бытия тоже): “Умом ли, другим каким чувством считывает человек ход времени, и в том непременное условие жизни”.
Всё повествование идёт при отчётливом и разнообразном авторском зрении, с физической несомненностью пейзажа, обстановки, одежд, жестов, телоположений. Идёт со зримой картиной происходящего — например, речной бой на стругах — очень же нелёгкая задача и для воображения и для писания. Много ярких пейзажей — смерч в песчаной степи (с этого повесть и начинается). Уже упомянутая гроза без ливня над Астраханью, и в ней же — покойный летний закат, дикие берега и острова Яика — где как будто “кончилась Земля как обитель человеческая… всё вокруг мнится сотворённым на попрание Божьего замысла о тверди земной”, если низина — то кажется, будто она ниже берегов, а река течёт по ребру холма, а холмы не знают закона формы, а сквозь заросли не проползти змее. Наконец и остров “вздымается, словно вознамерился вырваться из реки в небо”. Ну да и на Волге “топляк иной зверем подводным высунется из воды, оскалившись комлём”, да и камыш волжский особенный. На все лады луна — “усечённая словно саблею казацкой”, и “светит по-воровски. То и дело скрадываясь в грязных зипунах, что волокутся по небу”, и “луна в полноте зависла над островом, как вражий соглядатай, осторожность презревший по недосягаемости”, и “грустная ухмылка луны” над казачьим мятежом. И “запах огня” и “дым посадских пожарищ завис над [астраханским] кремлём грязными, смрадными космами”. И птицы “тишине не поперёк, но как часть тишины”, и волчий вой, “словно не волки вовсе. Но сама земля вопит о чём-то неизбывном”, — сливается он с российской Смутой, как и “запах лошадиного пота, вся Русь им полна с начала смуты”. Ну и скачка же конская по степи — “горизонт изогнулся, как лук татарский, а стрела — это отряд их, нацеленный куда-то”, но “не погнать коня в любую сторону, чтоб доскакать до чего-нибудь, что не есть степь”, так необъятна она. И о привечаньи коня. И о предупреждающем его косящем взгляде. Ну и русская же баня, конечно, во всей её парной прелести. И “судорожное мерцание иной звезды, словно давно отлетевшая душа чья-то тщетно пытается напомнить о себе кому-то... „Вспомни обо мне! Мне холодно здесь и пустынно””.
И — иконы. Странная особенность иконы: переменчивость лика Господня к молящемуся, “тайна благословенного богомаза, сумевшего запечатлеть в красках не един лик Иисуса, но всю заповедность Его”. И вот — “взора Его взыскующего не вынести без молитвы, просятся колени в пол, губы к шёпоту молитвенному”. А то: “обычно, с какого боку ни подойди, очи Сына Божьего непременно в ту же сторону разверсты, око в око”, а вот — “как нет более внимания Его, хладен и невидящ зрак Христов”.