Новый Мир ( № 6 2010)
Шрифт:
Но небо… но небо такое,
Как нигде не бывает.
Свет трепетный
В нем играет
и близится Бог.
* *
*
Чашка смерти простая,
а там, под кроватью, иная…
Той же смерти посудина…
Как же, однако, обыденно
И унизительно как
Умирание длинное…
* *
*
Не
Чтобы не было горя,
скорби телесной не было,
А проси, чтобы силу
невидимый Ангел дал,
Эту скорбь пересилить,
боль выстоять.
Изгнание из ада
Роман
Я знал, что после смертельного удара в спину прожить можно еще долго.
Поэтому среди раскаленных каменных комодов Старо-Невского я еще держался — держался за свои воображаемые двадцать девять внутри и еще более воображаемые сорок пять снаружи. Но когда наконец пришлось свернуть под арку к свалке человеческих отходов, глаза уже не удалось удержать закрытыми. И ноздри тоже. В них ударило серебристой полынью и желтой пылью зунтов — барханами отходов обогатительной фабрики. Да еще гарью остывающего шлака с банных задворок…
И я лечу сквозь них, мимо них, на миг зависая в балетном шпагате над канавами и рытвинами, — большой , бесстрашный, через год в школу, вооруженный ответственным поручением: беги займи очередь, в ларьке крупу выбросили …
Не помню ни ларька, ни крупы, ни очереди, помню только, как гордо я прохаживаюсь вокруг этих едва брезжащих пустот. А потом растерянно хлопаю глазами, когда громкая тетя Зоя изумленно допытывается у меня про какую-то ерунду: “Ты за кем? Ты за кем?” И продолжает разводить руками до самого дома: “Одну бабу спрашиваю — говорит: я его не видела. Другая баба тоже: я его не видела…”
Естественное дело, если и я их не видел. Я изнемогал от конфуза, но так никогда и не сумел избавиться от глубинной уверенности, что главное — красиво добежать, а что там делать, уже не важно.
Вот я наконец и добежал до того места, где делать больше нечего.
Двухэтажный вытянутый дом без признаков, что и есть главный признак райцентра, укрывшегося под мышкой культурной столицы. Скромный ад советской канцелярии, — как и положено, слишком тесный коридор, как и положено, лампочки слишком скудны, да и из тех половина перегоревши, как и положено, у каждой двери переминаются тайно ненавидящие друг друга просители — чем их больше, тем менее тайно, а больше их там, где просят больше. Коридор уходил в бесконечность, где свет был все скуднее, а двери все ниже, где просили все больше, а получали все меньше: в первую дверь можно было войти, лишь слегка наклонив голову, в следующей нужно было сделать полупоклон, дальше требовалось кланяться в пояс, а в бесконечной перспективе, где сгущалась едва проницаемая взором мгла, уже приходилось опускаться на четвереньки, протискиваться на брюхе…
Там, вдали, яростно и бессильно отпихивали друг друга совсем уже непригодные к употреблению калеки, они грызлись и пихались в полном безмолвии — доносился лишь ксилофонный перестук костылей, словно там дралась орава скелетов. А мне пока что предназначалась самая снисходительная дверь — здесь, стараясь не встречаться взглядом, вжимался в вытертую стенку человеческий материал самой первой степени изношенности. Одна дамочка вообще была вполне еще ничего, и, если бы судьба свела нас в другом месте, я бы, может, за нею слегка даже и приударил. Но здесь мне было особенно конфузно за свою неуместную шестифутовую стать, из-за которой от меня требовался полупоклон, где другим было достаточно кивнуть. Мне даже хотелось кому-то показать, что я здесь по ошибке. Хотелось не смешиваться с истинными отбросами общества…
Я ждал терпеливо и бесчувственно — сутки так сутки, год так год: я понимал, что малейшее движение гордости меня погубит. Поэтому я и склонился еще ниже, чем требовалось, и замер в почтительном отдалении, ожидая, покуда меня пригласят.
Однако повелительница оказалась вполне человечной, напоминающей сонную свинку: опершись голым летним локтем на свой разделочный стол, она вела игривую беседу: а он что? а ты что? да ну! что, прямо так и сказала?!.
Я старался изобразить полное смирение, даже умильность, но когда, тщательно вложив алую трубку в ее ложе, хозяйка кабинета подняла на меня блеклые глазки с еще не погасшей в них игривостью, во мне сработала автоматика красавца мужчины. Я навел на нее синеокий взор с поволокой — уж такие-то полудурнушки с носиком-бульбочкой и короткой жирной шейкой, уходящей в поперченное розовыми родинками непропеченое декольте, таяли от моего взгляда с неукоснительностью воска перед лицом огня, — и у меня самого потеплело на душе, когда на ее незапоминающейся мордашке проступил интерес. Слегка развернувшись, дабы приоткрыть античность моего профиля, а заодно скрыть рубцы бурной юности, я добавил тумана и значительности и уже готовился великодушно принять капитуляцию, когда ее интерес разом смыло негодующим безразличием.
— У меня проветривание!
Но сорокалетняя инерция любимца дам уже влекла меня в балетном шпагате над всеми канавами и рытвинами, и в глубине моей забывшейся души уже рождался из пены пробудившегося самодовольства куртуазнейший комплимент типа “зачем проветривать комнату, где благоухает такая роза?” — и все-таки ей достаточно было сдвинуть бесцветные бровки:
— Что вы встали? Вам же сказано: проветривание!
…Чтобы я понял: все и в самом деле кончено, я старик.
Но хоть в одном-то они могли бы меня все же пощадить — зачем уж в челобитной так прямо и называть: “назначить пенсию по старости”? Почему бы, скажем, не “по возрасту”, “по утомленности”, “по собственному желанию”?.. Желание-то у меня давно имеется — чтобы мне хоть что-нибудь платили просто за то, что я еще живу. Но нет, жить меня никто не просит. Ученой братии из бывших на лакейские должности нынче пруд пруди. Я и сам был счастлив выбраться из бетонщиков в ученые лакеи — подавать будущим брокерам и дилерам, этим сталеварам и физикам наших дней, на серебряном подносе какую-нибудь формулу Лагранжа и с полупоклоном вручать четверки тем, кто хотя бы соглашается выключить плеер, когда к нему обращаются. Ну а тем, кто еще и пожует, прежде чем выплюнуть, полагаются подобострастные пять шаров с пятью поклонами на каждый. Ведь чаевые мне отваливают действительно щедрые, дающие возможность при случае тоже немножко поломаться перед каким-то другим лакеем от медицины или от туризма.
Это и есть идеал нашей цивилизации — человек человеку лакей.
Так чего ж этой свинюшке и не поставить меня на место — я ведь ей не плачу. Когда-то мне казался забавным анекдот про профессора Тейтельбойма, на которого студентки пожаловались в партком. Он сидит — седенький, понурый, нос мокрый, — а секретарь скорбно вопрошает: “Что будем делать, Исаак Израилевич, — студентки пишут, что вы их трогаете за коленки…” Исаак Израилевич поникает еще ниже и безнадежно роняет: “А раньше не писали…”