Новый Мир ( № 6 2010)
Шрифт:
— Ты агитировал против колхозов.
И снова десять лет. На этот раз отправили в Архангельск, и работал он в порту на погрузке леса, а зимой где-то в лагере. На работе он всегда отличался. Могучий, умелый, он просто не мог иначе. Люди, привыкшие к труду и любящие его, вероятно, считают богохульством плохо работать.
Приехала жена на свидание и привезла ему из сельсовета фальшивую справку на имя Иванова, и договорились с ней, что по дороге на работу он свернет во двор, где она будет его ждать и передаст ему справку. Так они и сделали. Не скрываясь, он на вокзале взял билет и уехал в Днепропетровск, устроился там плотником на металлургическом заводе. Это было время великих переселений, и нетрудно было вот так затеряться где-нибудь. Он уже собирался и жену с сыном вызвать к себе,
— Свалит на пол, сядет верхом и бьет: признайся, что был в контрреволюционной организации.
— Я ни разу, — продолжал Панченко, — не участвовал в еврейских погромах, раз только пьяного ребята затащили в еврейский дом пограбить. Зашли, а нам навстречу старик с большой белой бородой и весь трясется. Так я нагайкой т'aк погнал своих ребят, что они меня надолго запомнили. Больше я в еврейские дома не заходил, а как меня еврей молотил!..
Заключение его было предельно простым: “Надо их всех вырезать!” А дальше шел веселый разговор.
— За что же ты меня хочешь резать?
— Тебя? Голову сшибу, кто тронет!
— Ну а Шкляра?
— А его за что? Что я, дурак — его трогать? Пусть бы кто… Я бы того…
Дальше диалог шел под веселый хохот.
— А Натансона?
Натансон был счетоводом на базе. Рафинированный интеллигент, он не умел говорить с “простыми” людьми, а Панченко и другие считали его высокомерным. Но все же:
— И его не за что.
Так мы с ним перебирали всех знакомых евреев, и никого из них он не хотел трогать, а вот вырезать надо “всех” евреев!
Надо же, самые жидоедские речи в ту волшебную пору представлялись отцу едва ли не умилительными. Хотя, спрессовываясь, эти наивные пылинки могут плющить тысячетонной плитой. Но покуда ты включен в Народное Единство, пуд превращается в пух: Народ залечивает раны, которые сам же и наносит. Когда же тебе осточертел и Народ, и матушка История, когда Антей разочаровался в почве?.. Но я уверен, что лишь после отречения от бессмертных сих ты забыл свой девиз “не дешевить” и начал семенить и метаться в очередях и посадках. Я лишь снисходил к этому, а надо было сострадать. Ибо это была не суетность, а сломленность.
Прости меня, отец, если в аду умеют прощать. А я себя никогда не прощу.
Одно время нас выселили из нашей милой землянки в зону. Никому тогда не доверяли, свирепствовал 3-й отдел. И нас поместили в огромные палатки, где были сплошные нары в два этажа. Посредине стояли две или три большие металлические бочки с прорубленными отверстиями для топки. Калили их докрасна, так что нельзя было приблизиться. Однако непрерывно дул ветер, и каждый его порыв подымал полотно и с такой силой ударял им по доскам, что можно было оглохнуть, и та сторона, откуда ветер дул, промерзала насквозь, не спасешься даже в ушанке и бушлате. Зато с другой стороны в это время буквально изжаривались. Вот мы и спали во всей одежде с нахлобученными ушанками, с одеялами поверх головы, чтобы не замерзнуть, если ветер дул с нашей стороны. И все равно мерзли. И бывало, ночью проснешься, а на тебе лежит что-нибудь из “арматурного списка” (так называли опись казенного имущества, которое нам выдавали) дяди Алеши. А вырезать собирался всех евреев! На работе, если попадался очень тяжелый ящик (особенно с обувью) или расползшийся куль с солью, центнера на полтора-два, он меня отталкивал, перекрестив, конечно, в три этажа, и сам тащил. За два года у нас была только одна размолвка — из-за беглецов, но больше мы никогда ее не вспоминали. Он понял, что был неправ, а я — что погорячился.
Все никак не привыкну, папочка, что ты тоже умел горячиться…
А дело было так. Пасмурный осенний день. Непрерывно лил холодный дождь, даже в нашей землянке, где хорошо топилось, было холодно и мрачно. Работать на улице было совершенно невозможно. Не из-за того, что мы бы промокли, нет, — грузы бы испортились. Шло уже к вечеру. Кто дремал на своей койке, — конечно, в полной амуниции, чтобы по первому требованию выскочить, — а я сидел и читал. Вбегает кто-то с криком: “Хлопцы, на улицу!” Выскакиваем и видим зрелище, которое до сих пор стоит перед глазами. Двое конных конвоиров с собаками гонят двух беглецов. Собаки спустили с них всю одежду — остались только отрепья вокруг ворота и остатки штанов у ботинок. Мы стояли ошеломленные. И вдруг Панченко: “Так им и надо, пусть не бегут! А то из-за таких и нас загоняют каждый раз в зону…”
— А может быть, твоего Леонида так ведут сейчас! — бросил я ему сгоряча. В ответ он меня крепко выругал и скрылся в землянке. Ушли и мы. Там он лег на постель и весь вечер ни с кем не разговаривал. Тяжело и я переживал.
Леонид, сын Алексея Ивановича, учился в военном училище и, конечно, все скрывал о своем отце. Но потом жена сообщила, что и сына посадили. Это было еще до нашего знакомства. Не писала ему больше и жена, разговоров об этом не было. Может быть, она узнала о его связи с домохозяйкой в Днепропетровске и перестала писать, не знаю. О последнем он сам рассказывал, как о чем-то самом обыкновенном. Так рушились семьи и у добропорядочных людей. Но как много ни пережил этот человек, ни в какую политику он не вникал. Вот где песчинка, гонимая ветром. Идет волна арестов — значит, так и должно быть. И только однажды я увидел в нем политический гнев. Шли переговоры с Финляндией о Карельском перешейке, но это мало кого интересовало. И вдруг радио передает вечером, что финская батарея обстреляла нашу заставу. Так надо было видеть, как рассвирепел дядя Леша: “По нашим стреляют, чухна поганая!.. Пустили б меня до их!..”
Другим ярким человеком в бригаде был Никитин, дядя Коля. Небольшой, жилистый, с козлиной бородкой и полный энергии. Он был из Чувашии. Воевал в Первую мировую, а в семнадцатом году служил в Петрограде в роте самокатчиков и, разагитированный, был против Октябрьской революции, — кажется, сочувствовал эсерам. После революции вернулся домой, крестьянствовал. Быстро разбогател, попал под раскулачивание. Если Панченко в те годы отсиживался, то Николай Сергеевич там, верно, бушевал. И кончилось десятью годами лагерей на Дальнем Востоке. Через три или четыре года он бежал, перешел границу с Монголией и подался в Китай. И надо же было наткнуться на наших разведчиков, возвращающихся из Китая, — они его скрутили и потащили назад. За это ему дали расстрел, а потом заменили десятью годами. Семью он совершенно потерял и не хотел знать о ней. С трудом я его уговорил, что сам напишу, но сельсовет ответил, что все умерли.
Никитин был мужик с хитрецой, полная противоположность простодушному дяде Алеше, но с ним у меня была не меньшая дружба. Могут сказать, что все у меня выглядят ангелами, но я отвечу одно: это только из камня кресалом высекают одинаковые искры, а из человека можно высечь как искры гнева, так и доброты. Не стану скрывать, что до нас Никитин из-за пустяковой размолвки чуть не убил человека — метнул в него вилы, тот еле увернулся. А со мной ни разу даже не рассердился всерьез.
Были еще два брата-армянина, два брата-чуваша, из раскулаченных, тихие, безропотные работники, — мне кажется, они и не замечали, что они в лагере. О семьях почти не вспоминали, а если и приходилось к слову, то без всякой боли (не то что наша интеллигентская братия). Еще работали с нами московский слесарь Маслов и крестьянин-“чалдон” Прошка из Западной Сибири. Чуть не согрешил: “серые люди”. Но это же не так. Просто люди, работящие, дружелюбные. Никогда ничего не читали и мало чем интересовались, если это их лично не задевало. И я не слышал от них ни слова недовольства по поводу несправедливости к ним. Их спасало то, что родное государство для них была такая же слепая стихия, как и все прочие, природные, стихии.
Похоже, отец, ты так прильнул душою к “серым” людям, только когда и сам начал ощущать родное государство бессмысленной слепой стихией. Утратив веру в великое, спасение можно обрести только в сером. Это многих славных путь, путь слияния с серым простонародьем или серой интеллигенцией, возводящей скромность в величие — деяние ставящей ниже недеяния. Жаль только, что для меня путь скромности остался закрытым: от истории я оторвался, а гонор сохранил. Хотя оправданием гонору может служить только бессмертие. Пускай самое мизерное. Только вот его никак нельзя обрести в одиночестве, непременно что-то нужно от кого-то получить и кому-то передать. А я не только в мире, не только в семье — я даже в вагоне остался один.