Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир ( № 6 2010)

Новый Мир Журнал

Шрифт:

Конфликт с социумом, с властями? Да, несомненно. Прежде всего — моральный. Как ни мало позволял себе автор «Софьи Петровны» в 40 — 50-е годы, это-то немногое (например, человеческая, бытовая помощь, оказываемая «зачумленным», родственникам репрессированных) и было главным. Но едва начинается эстетика, становится очевидна степень поглощенности сознания дочери Корнея Чуковского вкусами и стилем эпохи. В этом смысле особенно характерен дневник, посвященный работе в «Новом мире» в 1946 — 1947 годы. Человек, для которого Ахматова, Цветаева, Пастернак — не просто любимые поэты, а еще и добрые знакомые, от души хвалит хорошие  стихи Смелякова, Недогонова, Тушновой (предпочитая их «плохим стихам» Луконина и Сергея Васильева). Правда, в журнале появляется и Заболоцкий, вызывающий в душе Лидии Корнеевны воспоминания о Ленинграде, о «Лене Савельеве» (т. е. Липавском), но непроходимой

эстетической границы между ним и Смеляковым Чуковская не видит. (Умный и циничный главред Константин Симонов как раз видит и требует убрать в «Творцах дорог» «странную» строчку: «Колокола, виолы и гитары…» — «Вы разве забыли, что было с „Торжеством земледелия”?»)

Дальше — шестидесятые. И здесь характернейшие воспоминания о Фриде Вигдоровой, которая, оказывается, одновременно со стенографированием процесса Бродского, с хлопотами об его возвращении из ссылки была депутатом какого-то райсовета, то есть — назначенным ходатаем о бытовых нуждах «избирателей», к которым она была прикреплена. «Это были десятки и сотни судеб, в которые Фрида обречена была вникать. <…> Беды человеческие лились на нее потоком, словно <...> открыли все краны». С одной стороны, что реальнее и благороднее помощи больным и нищим людям в получении, скажем, большей по размеру комнаты (отдельная квартира — роскошь). С другой — «депутатство» означает полную, стопроцентную принадлежность системе. К воспоминаниям — приписка: про постепенное «Фридино освобождение от казенных идей». Вынужденный переход лучших людей системы в идеологическую и политическую оппозицию был для той власти катастрофой. А для них самих? Чуковская была хотя бы «свободнорожденной», но Фрида Абрамовна родилась в 1915 году, и не в семье почтенного дореволюционного писателя. Утрата привычной картины мира, разрушение «родного» для этих людей (замечательных, благородных, но советских по органике, по способу мышления и чувствования) идейного и нравственного базиса — на благо это было или во зло? Общего для всех ответа, видимо, нет.

Наконец, девяностые годы. На смену прежним «водоразделам» пришли новые, не в пример более сложные. Теперь престарелая Чуковская негодует одновременно против первой чеченской войны и против обитателей аэропортовского дома , негодующих на Солженицына за то, что он не негодует вместе с ними. Но и сам Александр Исаевич огорчает ее своей «несправедливостью к интеллигенции». Но: «У такой огромины, как он, и заблуждения огромны. <…> Для того чтобы стать гением, ему не хватает только интеллигентности». Как говорится, без комментариев.

 

М и х а и л Л и ф ш и ц. Почему я не модернист. Философия. Эссеистика. Критика. М., «Искусство XXI век», 2009, 616 стр.

Каких только характеристик не давали искусствоведу и мыслителю Михаилу Лифшицу! «Ископаемый марксист» (Солженицын), «нигилист типа последователей Мао, зачеркивающий все искусство XX века» (Е. Ф. Ковтун), «мещанин»

(В. В. Стерлигов), «не трубадур официоза, а трагическая фигура» (Е. Г. Эткинд). Три последних определения даны в ходе дискуссии о книге Лифшица «Кризис безоб­разия» (1968, в соавторстве с Л. Рейнгардт), которая (помнится) в советское время производила впечатление погромно-мракобесного антимодернистского произведения. Не меньшую бурю вызвала и напечатанная годом раньше статья «Почему я не модернист».

Но вот взгляд с другой стороны: в 1930-е годы Лифшиц — самый смелый и неортодоксальный критик и эстетик в СССР, ученик Лукача, друг Андрея Платонова и один из немногих пропагандистов его творчества, поклонник идей Джамбатисто Вико, третируемый как «декадент и почвенник»; в семидесятые он сочетает борьбу против модернизма с пропагандой наследия «Мира искусства» (это его личный вкус); в поэзии он любит Блока и Мандельштама… Даже сам язык, которым он изъяснялся до конца жизни, был во многом необычен для советского интеллигента, и этот язык был естественным, а не выученным.

Враждебность к модернизму (не как к сумме артефактов, а как к глобальной тенденции) связана у Лифшица с двумя чертами его сознания: неколебимым рационализмом и столь же неколебимым неприятием всякой элитарности («Я издавна принадлежу к людям, которые на стороне „хамова племени”»). В модернизме его отталкивает «эстетика внушения, суггестивности», которая, с его точки зрения, позволяет художнику манипулировать сознанием читателя / зрителя: «Это искусство толпы, управляемой посредством внушения, готовой бежать за колесницей цезаря». Для Лиф­шица это ничем не отличается от практики тоталитарных режимов. Поэтому аргументация его противников, указывавших на нацистскую борьбу с «дегенеративным искусством» (и подразумевавших такую же практику советских властей), была для него особенно болезненной. В глазах Лиф­шица художники-модернисты

пострадали от бесов, которых сами же вызвали: «Существует страшная месть, которую Маркс и Энгельс, в духе Гегеля, назвали иронией истории. Вы хотели витальной силы, вы пресытились цивилизацией, вы бежали от разума в темный мир инстинктов, вы презирали массу в ее стремлении к элементарным основам культуры, вы требовали от большинства слепого подчинения иррациональному зову сверхчеловека? Ну что же, пожалуйста, получите сполна все, что вам причитается».

Отсюда же — неприятие архаики, примитивизма, который тоже несет в себе — для Лифшица — тоталитарный заряд. «Когда, например, вы видите однообразно склоненные головы, покорные глаза, иератические жесты людей, наряженных в рабочие комбинезоны или крестьянские куртки, вам ясно, что хочет сказать художник. Он соблазняет вас растворением индивидуального самосознания в слепой коллективной воле, отсутствием внутренних терзаний, счастливой бездумностью — словом, утопией… близкой к тому, что рисует Орвелл в своей карикатуре на коммунизм». Очевидно, что это говорит уже не тот «почвенник» Лифшиц, который восхищался Платоновым; что же, он был живым человеком и эволюционировал — не вместе с толпой и не вместе с «элитой». Его раздражает всякая «попытка стать дикарем, пойти в дураки, прикинуться тупицей, потому что в тупости счастье». Эти слова мог бы написать Владислав Ходасевич, чье эстетическое сознание было, как и сознание позднего Лифшица, во многом укоренено в XVIII веке с его культом ума .

Лифшиц всю жизнь был сам по себе, ни с «правыми», ни с «левыми». Но вот парадокс! В обществе, которое было настроено на примитивное противостояние «хороших, прогрессивных» людей с «реакционерами», внутренне свободный человек, пытающийся игнорировать это противостояние, рискует незаметно для себя оказаться в лагере реакции, в черной (или черно-красной) сотне. Так часто бывало в дореволюционной России, так — в особенности! — было в позднем СССР. Один только факт: в конце 1970-х Лифшиц был постоянным автором «Нашего современника». Такая вот мрачная ирония истории.

 

А. И. Р е й т б л а т. От Бовы к Бальмонту и другие работы по исторической социологии русской литературы. М., «Новое литературное обозрение», 2009, 448 стр.

Книга Рейтблата посвящена интереснейшей и пока малопроработанной теме: социологии чтения в России XIX — начала XX века. Правильное научное изучение культуры чтения и институций, связывавшее писателя с читателем в ту эпоху, имеет не только историко-познавательный интерес, но — как ни странно — непосредственно связано с проблемами нашего времени. Отчасти потому, что как раз сейчас такого рода институции, доставшиеся нам по наследству от советской, а ей — от досоветской России, разрушаются, а на смену им приходят новые (в частности, Интернет).

В России во второй половине XIX века произошла своего рода культурная революция, связанная с расширением круга читателей. К 1860-м годам грамотой владело, по подсчетам исследователя, не более восьми процентов взрослого населения страны. Однако именно в это время происходит «резкое увеличение средних читательских слоев», которое привело к появлению принципиально нового литературного феномена — классического русского толстого журнала , вытеснившего аристократический альманах. Журналы выписывали из экономии («По подсчетам Н. К. Михайловского, толстый журнал давал в 1860-е годы читателю за 12 — 15 руб­лей столько разнообразного материала для чтения, сколько в виде книги стоило бы ему 30 — 40 рублей»); однако в первую очередь они были средством воспитания широких слоев интеллигенции со стороны лиц, претендовавших на интеллектуальное и политическое лидерство. Один из читателей признается, что смолоду относился к любимому журналу как к «источнику откровения, единственно верному руководству на жизненном пути». Другим средством руководства интеллигентскими массами (а также «приличным, „порядочным” способом получения денег для лиц привилегированных сословий») было содержание платных публичных библиотек.

Но кроме средних были и массовые, низовые читательские слои, тоже резко и быстро выросшие. Для них существовала «малая пресса» (вроде «Петербургского листка»), тонкие журналы. Наконец, грамотные мужики, которые в 1830-е годы, по словам такого специалиста по книжному рынку, как Ф. В. Булгарин, отдавали предпочтение духовным книгам, путешествиям по святым местам и «весело-нравственным повествованиям», мало изменили свои вкусы. И в конце столетия круг их чтения составляли духовные книги (от 40 до 60 процентов в разных губерниях), дидактические сочинения и всякого рода архаическая развлекательная беллетристика — «милорд глупый» и бессмертный Бова. Эту часть аудитории тоже пытались «воспитывать», но, судя по всему, без большого успеха.

Поделиться с друзьями: