Новый Мир ( № 6 2013)
Шрифт:
Остатки культурного слоя доживали, мимикрируя (а то и действительно мутируя) или укрываясь в локальных утопиях — пока было можно, коллективных (кружки, семейные кланы, бытовые обряды и пр.), а к концу 30-х годов — в утопиях личных и тайных. Однако же «разбитое вдребезги» — это не «до революции», хотя Роза Залмановна Магид, первая жена Зальцмана, учившаяся в той же самой 1-й Советской школе, несомненно, имела в виду именно старую разрушенную... — культуру? цивилизацию? Скорее цивилизацию. Эту цивилизацию Петров, не говоря уже о Зальцмане, сыне провинциального чудака-военного (оба 1912 г. р.), мог знать только по осторожным рассказам семейно-дружеского круга, по домашнему воспитанию — скорее как образ, чем как точное ощущение, с каким себя определенно идентифицируешь. Этот образ он проявленно нес, в том числе и в своем поведении, в манере держаться, о чем уже говорилось. Но то было скорее внешнее проявление внутреннего несогласия. o:p/
Было, однако, явление, к которому — хотя и к очень разным его слоям — оба одноклассника
Другими словами, все это с точки зрения побеждающей и к середине 30-х годов победившей нормативной культуры был «формализм» — правый или левый. Или даже «право-левый». Или «лево-правый». o:p/
В отличие от фантомов сталинской юстиции ( лево-правый уклон , право-левая оппозиция ), право-левый и лево-правый формализм фикцией не являлся. Если Вс. Ник. Петров с его подчеркнутой утонченностью, завсегдатайством у Кузмина — но: «последний друг» Хармса и любимый ученик Пунина, ставшего из мирискуснического критика членом партии и рупором революционного авангарда (и состоявшего с Анной Ахматовой в своего рода эмблематическом лево-правом супружестве) — очевидно «право– левый», то филоновец (с 1929 года) Зальцман, написавший километр заумных стихов <![if !supportFootnotes]>[21]<![endif]> , человек из «ленинградских трущоб», так выразительно описанных в «Щенках», без корней и без истории, дольшей, чем одно-два поколения <![if !supportFootnotes]>[22]<![endif]> , — и поэт, и прозаик, и художник — «лево– правый». О стихах его мы говорили отдельно и подробно, чтобы себя не повторять, отсылаю к соответствующей статье <![if !supportFootnotes]>[23]<![endif]> . Пора поговорить и о прозе. Эта проза, в ее лучших проявлениях, имеет огромное значение для ретроспективной истории русской литературы. o:p/
o:p /o:p
o:p /o:p
3. Более чем реальные сны, более чем сновидческая реальность o:p/
o:p /o:p
Выпущенная в 2012 году и ставшая событием книга прозы Зальцмана <![if !supportFootnotes]>[24]<![endif]> содержит некоторое количество рассказов, маленькую сатирическую повесть «Memento» и — самое важное! — роман «Щенки», писавшийся с 1932 по 1952 год. Незадолго до смерти Зальцман вернулся к рукописи. Слава богу — он ничего не попортил непоправимо (что само по себе бывает), но нельзя сказать, что роман закончен и имеет окончательную или почти окончательную рукопись. Счастьем иметь опубликованный текст мы обязаны каторжной, вероятно, работе Алексея Зусмановича (мужа Е. П. Зальцман), Ильи Кукуя и Петра Казарновского по расшифровке и сложению зальцмановских черновиков. o:p/
Рассказы особого впечатления не производят — по большей части это маленькие фантасмагории в тех или иных историко-культурных кулисах. Во многих случаях автор отмечает, что увидел тот или иной рассказ во сне, и это и есть их основная проблема — сновидения, как правило, очень плохо переводятся в литературу, у них есть собственная логика, с художественной малосовместимая. Вроде бы все хорошо, и страшно, и красиво, но в какой-то момент ты понимаешь, что это чужой сон, а не твой собственный. Большая литература создает твои сны, а не пересказывает сны авторов. o:p/
Повесть хорошая, в традициях сатирической повести 20-х годов (хотя бы и того же Зощенко — не по интонации, но на уровне строения и по принципу иронического дистанцирования рассказчика от персонажей, что,
конечно, не исключает эмпатии), но с совсем иной степенью свободы в показе реалий советской жизни — автор ведь не собирался ее печатать. Тем более, что изображаемая действительность — будни и люди уже тыловой Москвы военного времени. o:p/Все это хорошо и мило, но, на мой вкус, не очень серьезно. «Щенки» же вовсе не милы, но очень и очень серьезны! Чтобы потом к этому не возвращаться, сразу выскажу свое убеждение: o:p/
o:p /o:p
« Щенки» одним своим появлением в зоне нашей видимости изменяют историю русской прозы ХХ века и ее иерархии! o:p/
o:p /o:p
Советская (раннесоветская, но и вечносоветская) реальность приобретает в «Щенках» страшную убедительность сна — но нашего сна, снящегося по ходу чтения. Незаконченность, при всей окончательности, является, судя по всему, основополагающим качеством этого текста — что, между прочим, никак не относится к другой известной нам прозе Павла Зальцмана <![if !supportFootnotes]>[25]<![endif]> и совершенно нетипично для его живописи и графики. Он же был учеником Филонова, проповедовавшего абсолютную точность и законченность, и эта законченность присутствует во всех картинах и графических листах Зальцмана. П. Н. Филонов и сам удивился. Вот отрывок из его дневника 1933 года (приведенный в содержательном послесловии Ильи Кукуя, где, правда, есть вещи, с которыми я никак не могу согласиться, — например, сближение «Щенков» с неудачным и капитулянтским романом Пастернака): o:p/
«Зальцман принес свою литературную работу „Щенки”. <...> У Зальцмана удивительно острая наблюдательность и гигантская инициатива, но вещь полудетская, сырая, „первый слой”. Отдельные куски его работы — например, дождь на лужайке у сибирской тайги под Минусинском, где он был на съемке „Анненковщины” с кинорежиссером Берсеневым, — почти удивляют» <![if !supportFootnotes]>[26]<![endif]> . o:p/
Павлу Николаевичу Филонову, великому художнику и своеобразному мыслителю, но убежденному коммунисту федоровского толка, своего рода Платонову живописи, была совершенно чужда черта, Зальцману, несмотря на все его «мажорство», видимо, прирожденная, — острое ощущение наличия (точнее, отсутствия в окружающей жизни) цивилизационной нормы. Именно это качество зальцмановского текста кажется Филонову «полудетскостью». Это качество могло бы показаться ему и вредным (или даже антисоветским) мещанством, но при хорошем отношении он воспринял его как слабость, неокончательность. o:p/
o:p /o:p
o:p /o:p
4. Неправильная жизнь o:p/
o:p /o:p
Не только в «Щенках» — в любой зальцмановской прозе, независимо от ее качества, очень сильна и ощутима эта нарушенная, порушенная жизненная норма. Она нигде не декларируется и нигде не демонстрируется, и, может быть, по крайней мере в первой половине жизни, она и для автора была неосознаваема, но из всех его текстов буквально вопит: жизнь не должна быть такая: люди не должны терзать друг друга по малейшему желанию и при малейшей возможности, дома нужно красить, лошадиные яблоки нужно вывозить с проезжей части, поездам следует ходить по расписанию, а солдатам — защищать родину, а не грабить и насиловать ее население... Практически все, что есть в прозе Зальцмана, не должно существовать в жизни! Вот отрывок из рассказа «Лошадь в яблоках» (редакция октября 1944 года, но начат, несомненно, раньше), почти «на расхлоп»: o:p/
«...За окном гастронома мясник рубил кости топором. Два куска белой сахарной и пористой, так называемой мозговой, отлетели от прилавка. В это время раздался крик: „Держи, держи!” Один из покупателей на собачьем меху схватил за руку мальчика-шпингалета, который ухватил кость и зажал ее, так что все перепуталось. С визгом и криком „Вор! Вор!” он не выпускал его, и тот тоже. <...> Но в это время мальчик Аркашка укусил его в руку и, блестя каплями крови на губах, выкатился из лавки». o:p/
Вот этого всего и не должно быть — ни мясника, ни очереди, ни покупателя на собачьем меху, и ни мальчика-шпингалета! o:p/
Именно диктуемые этим «не должно быть» возникают у Зальцмана сцены почти непереносимой жестокости. Вот драка, неважно кого с кем, из первой, сибирской части «Щенков»: o:p/
«Неловкий мужик зажал ногу в сапоге выше колена. Проводник отбрыкнулся в зубы. Мужик не выпустил, рванул обеими руками, палка ударила концом в песок; и покатились с насыпи двое, срывая стебли; на ходу, хотя и под пятьдесят, но с широкой костью, вдавил проводнику ребро, внизу навалился и вмял глубоко в траву, выдавив покрывавшую воду, — она влилась в рот, так что после долгого крика только раз булькнуло, — и поднялся с колен один. Сверху еще падают, роя локтями землю, над ними танцуют, крутя палку, пока мужики со стороны не валят камнем по голове. Камнем вышло сильней, чем палкой. Другого освободившийся проводник хватил за шею сзади и гнет назад; голодный, не сопротивляясь, пробует ногами бежать, руками рвется в сторону, но падает на спину; проводник ступил на ухо коленом и, навалившись, душит, вырывает из зубов лоскут шерсти; сверху свалился топор и пробил ему череп; он падает на хрипящего мужика, тот выползает, выплевывая песок, на коленях и тянет, хрустя зубами, за отступающие ноги. На тело садится второе...» o:p/