Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир ( № 6 2013)

Новый Мир Новый Мир Журнал

Шрифт:

Подобных — и еще более подробных — сцен в «Щенках» много. Конечно, можно сказать, что вся раннесоветская литература о революции и Гражданской войне, точнее, ее «экспрессионистский фланг» — «Россия, кровью умытая» Артема Веселого, отчасти Пильняк, несомненно, страшные «Два мира» Владимира Зазубрина (в сущности, первый роман о Гражданской войне, задавший до известной степени тон всему последующему) — построена на натуралистическом изображении безудержного насилия, а первые два «локуса» зальцмановских «Щенков» — сибирский и приднестровский — несомненно основаны на этой литературе (так же как последняя, ленинградская часть базируется до известной степени на ленинградской «физиологической» прозе 20-х годов — Николай Баршев, Вас. Андреев...). Литературные источники в «Щенках» несомненны, причем, скорее всего, это преимущественно «текущее чтение», актуальная советская проза 20 — 30-х годов, но Зальцман последовательно лишает изображаемое полюсности. Зазубринские крестьяне-сибиряки не менее страшны и жестоки, чем колчаковцы, но они правы .

Вообще в прозе 20-х годов, показывающей революцию и Гражданскую войну, всегда очевидно разделение на стороны — грубо говоря, здесь белые, здесь красные, здесь зеленые. И кто-то из них непременно прав, в зависимости, конечно, от личных обстоятельств автора и места публикации текста. В довольно обширной эмигрантской литературе о Гражданской войне полюса, естественно, поменяны местами, правы не те, а другие! — но эти полюса (почти <![if !supportFootnotes]>[27]<![endif]> ) всегда существуют. Для простоты можно сравнить первую, «эмигрантскую» редакцию «Хождения по мукам» А. Н. Толстого с их позднейшими, советскими изданиями. Вот всего этого у Зальцмана не найдешь. Нельзя сказать также, что у него все правы или неправ никто. Проблематика правоты/неправоты в «Щенках» просто-напросто снята, точнее, существует в области невидимой нормы. Правота/неправота должна была бы существовать, но в этом мире ее нет и быть не может, что превращает его в мир в отсутствии права , где с каждым может случиться все что угодно. o:p/

o:p /o:p

Дело здесь не в самой дикости и убогости изображаемой Зальцманом жизни — может быть, у Зазубрина жестокости и дикости с обеих сторон и побольше будет, да и изображены они еще резче, поскольку у него, естественно, полностью отсутствует метафорический/метафизический уровень зальцмановских «волшебных животных» (щенков, гениального зайца, спешащего к любимой, демонической совы), но жестокость «красных партизан» он оправдывает, а «белых» клеймит со всей однозначностью редактора красноармейской газеты. Может быть, блатной нэповский Ленинград изображен в раннесоветской прозе 20-х годов еще и похлеще, но удивительное качество Зальцмана — он нигде и никогда, ни в «Щенках», ни в рассказах не соглашается признать, что так оно есть, потому что так оно есть . Потому-де что «Революция» (обычное объяснение раннесоветской прозы). Это тем более удивительно, что — еще раз напомню! — Зальцман никакой старой жизни не знал, никаких карандашей и сачков для бабочек, никаких вежливых официантов и грубоватых половых. Но его ощущение, что нет, так быть не может, не должно, — никогда ему не изменяло. Почти физически ощущается острая и еще не улегшаяся боль, с которой тремя революциями и мировой войной была сорвана с России тонкая пленка цивилизации. То, что мы видим в «Щенках», — голое, пульсирующее, еще не начавшее подсыхать мясо России. Практически — неверные Фомы и беспрозванные Иваны — мы можем вложить персты в ее раны. o:p/

o:p /o:p

Пожалуй, единственное (но очень существенное!), что объединяет прозу таких непохожих одноклассников <![if !supportFootnotes]>[28]<![endif]> , — это отказ от социально-общественных, конкретно-исторических индикаторов. Как в повести Петрова последовательно игнорируются все, по крайней мере внешние, приметы «советского», так и у Зальцмана сняты все однозначные маркировки времени действия. Разумеется, читатель понимает: время — Гражданская война в Прибайкалье/Приднестровье (хотя в Приднестровье это больше напоминает революцию 1905 года), а потом НЭП в Ленинграде, так же, как понимает он, что в война в повести Вс. Петрова не Первая, а Вторая мировая. Но — в Прибайкалье и Приднестровье действуют не красноармейцы, не белогвардейцы, а крестьяне, голодные , т. е. кочующие в поисках пропитания беженцы из районов, охваченных тотальным голодом, и — внимание! как и у Петрова — солдаты. В Ленинграде же мы даже милиционера на улице не встретим, даже лихо проносящихся на чихающих испано-сюизах угрошников в поисках за Ленькой Пантелеевым . Речь идет не об эскапизме как таковом — крушение эскапистской культурной позиции очень наглядно продемонстрировано у Петрова, — речь идет о попытке достижения личной, внутренней, авторской независимости от системы советской культуры и, главное, от советской речи, несущей в себе микробы изменения личности. o:p/

Отчасти это напоминает знаменитые рассказы Пу Сунлина (1640 — 1715) о лисах, духах и монахах — действие их происходит в современном автору Китае, завоеванном и полностью подчиненном маньчжурами. Но никаких признаков не то что маньчжурского владычества, а и вообще, кажется, ни одного маньчжура у Пу Сунлина не наблюдается, такой своего рода протест с помощью выведения за скобки. Может быть, у ленинградской неофициальной литературы 70 — 80-х годов так нехорошо было с прозой (в отличие от стихов), что она эту технику не осознала и этой техникой не овладела. (О двух основных прозаических текстах 60-х годов — о «Летчике Тютчеве» Бориса Вахтина и «Одном очень счастливом дне» Олега Григорьева — следует говорить отдельно, но ни Вахтин, ни Григорьев ни формально, ни по сути не принадлежали к неофициальной литературе, возникшей уже в 70-х, после смерти Аронзона и отъезда Бродского.) o:p/

o:p /o:p

Всякая неофициальная культура стремится (или ей следовало бы стремиться) избежать главной ловушки — языка времени. В советской истории таких культур как полностью сформированных, замкнутых и самодостаточных культурных общностей с собственными правилами существования и собственными языками описания и коммуникации было, собственно, только две: ленинградская 20 — 30-х годов, о которой мы много говорим на этих страницах, и ленинградская же 70 — 80-х годов — культура Елены Шварц, Александра Миронова, Виктора Кривулина и многих других. Одно из ее самоназваний — «вторая культура», — общепризнанно неудачное и кем только, включая и автора этих строк, не обруганное за признание «первенства» официальной советской культуры — оказалось вдруг совершенно точным: она и была второй неофициальной культурой по отношению к первой . Только ту надо было еще открыть <![if !supportFootnotes]>[29]<![endif]> . o:p/

Можно сравнить это с садиком, который весь выморозило, а через некоторое время из перезимовавших корней и семян поперли растения — одичавшие, лишенные культурной дрессировки — но все же живые. И сразу начали цвести и плодоносить — диковато, но ярко. Вырос ли бы когда-нибудь настоящий новый садик, т. е. культивировались ли бы мы, дички, люди «второй культуры», сами? — вопрос праздный, времени на это нам не дали — снова, в конце 80-х, содрали тонкую кожицу с тела России. И может быть, именно потому и содрали, что боялись: а вдруг садик действительно воссоздастся, еще одно поколение, только одно поколение... o:p/

5. О «Щенках» o:p/

o:p /o:p

«Щенки» писались долго, с перерывами, и каждый раз автор возвращался к ним с несколько другим языком. И своим другим языком — язык меняется с возрастом, отражая в том числе физиологические изменения. И с другим языком времени , менявшимся в Советской России едва ли не каждые 7 — 10 лет. Но заданная с самого начала могучая энергетика фразы, могучий ветер прозы, наклоняющий любой синтаксис, любую лексику, обеспечили удивительную стилистическую однородность таких разных по материалу кусков. Вот образец этого «прозаического ветра» в начале романа: o:p/

«...Путь раскаленной пули из черного дула в закипающий дождь, через взлетевшие песчинки в срезанные стебельки, со свистом над норкой суслика, в дрогнувшую березу, раздробленную кору. Пуля вбита в твердый ствол, обтекающий сок мертвеет каменной коркой. o:p/

Одна забита, за ней летит сотня. Кузнечики сложили крылья. Сосновые шишки влипают в глину или бороздят песок. Трава, расходясь, свистит под прямыми дорожками. Суслик зигзагом катится в норку. Разбитый туман ложится и стекает в окопы, и дождь редеет. Солдаты напрасно ищут, скользя в глине. Разбуженная сова улетает в мокрую чащу...». o:p/

А вот цитата из «ленинградской части»: o:p/

«...После теплого дождя остаются бледные пятна снега. Под высокими домами с черными окнами еще никого нет. Только у забора стоит босая баба с закутанной трехлетней девочкой, у которой на тонкой шее свесилась голова. Еще держится предутренний неподвижный туман, сцепляющий веки; после духоты ночевки, проспав на цементном полу на вокзале, разламывает голову. Ее лихорадит. Она поворачивает острое лицо, ожидая...». o:p/

Мы видим, как изменения материала, персонала, повествовательных установок подчиняются этому могучему ритму. Создается однородная фактура текста (ну, или почти однородная), и на основе этой фактуры возникает единая структура романного текста (ну, или почти единая). Текст этот пересказывается или бесконечно долго и подробно, или очень коротко. Мы выберем второй вариант. o:p/

o:p /o:p

«Щенки» начинаются в Прибайкалье, на реке Уде, в местах, зрительно знакомых Зальцману по съемкам «Анненковщины», фильма о Гражданской войне в Сибири (1933, не сохранился). Мы видим войну всех против всех, голод, одичаниe <![if !supportFootnotes]>[30]<![endif]> , постоянноe нерассуждающеe насилиe. Причем видим все это по большей части как бы глазами двух щенков, ищущих в этой кровавой каше пропитания и любви. Именно любви, а не хозяина. Солдаты насилуют и грабят, кочевые голодающие воруют и нищенствуют, поезда перестают ходить, пассажиры пытаются добраться до следующей станции на перекладных, и, естественно, это плохо для них кончается... Надо всем парит страшный сова (это мужчина, да еще какой — вожделеющий всех человеческих женщин) — грабит, ворует (пока еще непонятно, зачем сове чемоданы с пассажирским барахлом). Нельзя сказать, что щенки очеловечены, — очеловечение было бы для них падением: они человечнее людей и в награду за это не изменяются, не стареют, не грубеют, проходя по всем частям романа. o:p/

Сибирская часть страшна, прекрасна, но сравнительно недолга — вскоре действие переносится в Приднестровье, в места, знакомые Зальцману по детским впечатлениям (Рыбница). Здесь оказываются, без особых объяснений, и щенки, и сова, уже наполовину очеловеченный, способный по желанию менять внешний вид. В приднестровской части происходит разрушение утопии богатства и сытости, данных счастливой природой. И утопии физиологической страсти <![if !supportFootnotes]>[31]<![endif]> , т. е. той же природы, разыгрываемой в драматизированных сценках, слегка похожих на маленькие пьесы Хармса. o:p/

Поделиться с друзьями: